В Энске я все время думал о Кате. Среди Саниных книг нашелся «Овод», и, читая этот прекрасный роман, я находил, что история Овода очень похожа на мою. Также, как Овод, я был оклеветан, и любимая девушка отвернулась от него, как от меня. Мне представлялось, что мы встретимся через четырнадцать лет, и она меня не узнает. Как Овод, я спрошу у нее, показывая на свой портрет:
— Кто это, если я осмелюсь спросить?
— Это детский портрет того друга, о котором я вам говорила.
— Которого вы убили?
Она вздрогнет и узнает меня. Тогда я брошу ей все доказательства своей правоты и откажусь от нее.
Но мало было надежды на такую встречу! Внутренне я был уверен в своей правоте. Но холод иногда заходил в сердце — особенно, когда я вспоминал об этом проклятом «фоне». Незадолго до поездки в Энск Кораблев сказал мне, что Николай Антоныч показал ему подлинную доверенность на ведение всех дел экспедиции, выданную капитаном Татариновым Николаю Иванычу фон-Вышимирскому.
— Ты ошибся, — сказал он коротко и беспощадно…
Я один вернулся в Москву. Петька простудился и остался на несколько дней в Энске. У меня было такое впечатление, что он нарочно простудился. Во всяком случае, он был очень доволен.
Я скучал в Энске, и мне казалось — вот приеду в Москву, возьмусь за книги, и не будет у меня времени, чтобы скучать. Но нашлось время. Злой и молчаливый, я бродил по школе…
Именно в эти дни я подрался с Мартыновой из нашего класса. Я дал ей по уху за подлость — она стащила у Тани Величко вечное перо, а потом попыталась свалить на Вальку, — но отчасти и за то, что она была девчонка.
На другой день меня вызвали в ячейку и спросили, в чем дело. У нас с девчонками были товарищеские отношения, но драться с ними — это было все-таки не принято, особенно в последнем классе. Я сказал, что Мартынова — подлец, а что она — девчонка, — не играет роли. Если бы я дал по уху мальчишке — вызвали бы меня или нет?
Ребята подумали и согласились, что нет.
Но вот однажды, вернувшись откуда-то домой, я нашел в подъезде, на столе, куда почтальоны клали всю нашу корреспонденцию, письмо-секретку: «А. Григорьеву, девятого класса».
Я развернул письмо:
«Саня, мне хотелось бы поговорить с тобой. Если свободен, приходи сегодня в половине восьмого в сквер на Триумфальной».
Даже смешно вспомнить, как все переменилось, едва только я прочитал это письмо. Я встретил на лестнице Лихо и поклонился ему, за обедом я отдал Вальке свою гурьевскую кашу, и даже Мартынова перестала казаться мне таким подлецом — пожалуй, не стоило бить ее по уху, тем более, что она, как-никак, девчонка.
И вот — шесть часов. Половина седьмого. Семь. В семь я был уже в сквере. Четверть восьмого. Половина восьмого. Темнеет, но фонари еще не горят, и разные нелепые мысли приходят мне в голову: «Фонари не зажгутся, и я ее не узнаю». «Фонари зажгутся, но она не придет». «Фонари не зажгутся, но она меня не узнает…»
Фонари зажигаются, и знакомый сквер, на котором мы с Петькой когда-то пытались продавать папиросы, на котором я тысячу раз зубрил уроки в весенние дни, шумный сквер, на котором только в семнадцать лет можно зубрить уроки, этот старый сквер, на котором вся наша школа и еще две — 143-я и 28-я — назначают свидания, — этот сквер преображается и становится как театр. Сейчас мы встретимся. Вот и она!
Мы здороваемся и молчим. Совсем тепло, второе апреля, но вдруг начинает итти снег — как будто нарочно для того, чтобы я запомнил его на всю жизнь.
— Катя, я очень рад, что ты пришла. Мне тоже давно уже хочется поговорить с тобой. Тогда, у вас, я ничего не мог объяснить, потому что Николай Антоныч стал кричать, так что тут уже было не до объяснений. Конечно, если ты ему веришь…
Мне страшно окончить эту фразу, потому что, если она ему верит, я должен уйти из этого сквера, в котором мы сидим бледные и серьезные и разговариваем, не глядя друг на друга, — из этого сквера, в котором нет, кажется, никого, кроме нас, хотя на каждой скамейке кто-нибудь сидит и маленький, сердитый сторож прихрамывая расхаживает по дорожкам.
— Не будем больше говорить об этом.
— Катя, я не могу не говорить об этом. Вообще нам не о чем говорить, если ты ему веришь.
Она смотрит на меня грустная и совсем взрослая — гораздо старше и умнее, чем я.
— Он говорит, что я во всем виновата.
— Ты?!
— Он говорит, что раз я первая поверила этой противоестественной мысли, что в папином письме речь идет о нем, — значит, я во всем виновата.
Я вспоминаю, как однажды Кораблев сказал о нем Марье Васильевне: «Поверьте мне, это человек страшный». Я вспоминаю, как писал о нем капитан: «Молю тебя, не верь этому человеку», и мне становится холодно от мысли, что этот человек теперь станет уверять Катю, что она во всем виновата, что она убила мать, что она лишила его единственного счастья на земле и, стало быть, и перед ним виновата, что он один знает, как она теперь после этого преступления должна устроить свою жизнь… И все это медленно, день за днем. Длинными, круглыми словами, от которых начинает кружиться голова.
Я вскакиваю в отчаянии, в ужасе.
— Теперь он пятнадцать лет будет говорить, что ты виновата, и ты, в конце концов, поверишь ему, как поверила Марья Васильевна. Разве ты не понимаешь, что это власть? Если ты виновата, он получает над тобой полную власть, и ты будешь делать все, что он захочет.
— Я уеду.
— Куда?
— Еще не знаю. Я решила подать на геологоразведочный. Кончу и уеду.
— Ты никуда не уедешь. Может быть, ты еще могла бы уехать сейчас, а через четыре года… Ручаюсь, что никуда не уедешь… Он тебя заговорит. Ведь поверила же Марья Васильевна, что он — добрый и благородный и, главное, что она перед ним в долгу за все его заботы. Какого чорта он пристал к тебе! Ведь он же говорил, что я во всем виноват.
— Он говорит, что ты просто убийца.
— Так.
— И что ему ничего не стоит, чтобы тебя расстреляли.
— Ладно. Все виноваты, кроме него. А я тебе скажу, что это — подлец, о котором даже страшно думать, что могут быть на земле такие люди.
— Не будем больше говорить об этом…
— Ладно. Теперь скажи, чему ты веришь из всей этой ерунды?
Катя долго молчит. Я снова сажусь рядом с нею. Очень страшно, но я беру ее за руку, и она не отодвигается, не отнимает руку.
— Я верю, что ты не нарочно говорил, что это — он. Ты в самом деле думал, что это — он.
— И теперь думаю.
— Но ты не должен был убеждать в этом меня и, тем более, маму.
— Но это он…
Катя отодвигается, отнимает от меня руку.
— Не будем больше говорить об этом.
— Ладно, не будем. Когда-нибудь я докажу, что это — он, хотя бы мне пришлось ухлопать всю свою жизнь.
— Это не он. И если ты не хочешь, чтобы я ушла, не будем больше говорить об этом.
— Ладно, не будем…
И больше мы не говорили об этом. Она спросила меня о весенних каникулах, о том, как я провел время в Энске, как поживает Саня и старики. И я передал ей привет от стариков и от Сани. Но я ничего не сказал о том, как мне было скучно без нее в Энске, особенно, когда я один бродил по нашим местам, о том, как Петька много ел и все время чувствовал вдохновение, и о том, что у них это не так необыкновенно. Я не знал теперь, любит она меня или нет, и об этом невозможно было спросить, хотя мне все время очень хотелось. Но нельзя было даже произнести это слово — теперь, когда мы сидели и разговаривали, такие серьезные и бледные и когда Катя была так похожа на мать. Я только вспомнил, как мы возвращались из Энска и писали пальцами по замерзшему стеклу и как вдруг за окном открывалось темное поле, покрытое снегом. Все переменилось с тех пор. И мы не могли теперь относиться друг к другу, как прежде. Но мне очень хотелось узнать, любит ли она меня или больше не любит.
— Катя, — сказал я вдруг. — Ты меня не любишь?
Она вздрогнула и посмотрела на меня с изумлением. Потом она покраснела и обняла меня. Она меня обняла, и мы поцеловались с закрытыми глазами — по крайней мере, я, но, кажется, и она тоже, потому что потом мы одновременно открыли глаза. Мы целовались в сквере на Триумфальной, в середине Москвы, в этом сквере, где нас могли видеть три школы — наша, 143-я и 28-я. Но это был горький поцелуй. Это был прощальный поцелуй. Хотя, расставаясь, мы условились о новой встрече, я чувствовал, что это — поцелуй прощальный.
Вот почему, когда Катя ушла, я остался в сквере и долго еще бродил по дорожкам в тоске, садился на эту скамейку, уходил и опять возвращался. Я снял кепку, у меня горела голова, и сердце ныло и скучало. Я не мог уйти…
Когда я вернулся домой, на столике у моей кровати лежал большой конверт, на котором стояла печать Осоавиахима и была крупно написана моя фамилия, имя и отчество. Впервые в жизни меня называли по имени и отчеству. Дрожащими руками я разорвал конверт. Осоавиахим извещал меня, что мои бумаги приняты и что второго мая мне надлежит явиться в медицинскую комиссию на предмет поступления в летную школу.