Дома, естественно, паника.
Было уже темно, и в коридоре я зацепился за цинковое корыто. Жены не было, а сестра её, Сима, истеричная особа, подняла страшный крик, подумав, что я крушу квартиру.
Один только сынок мой, двухлетний Вова, светло улыбнулся и пошёл ко мне на руки. Он очень обрадовался мне. Жена и её сестра считали меня безнадёжным сумасшедшим, потому что так им сказал Хаим Гильдин.
Между прочим, перед моим побегом профессор сказал мне, что дальнейшее пребывание в его отделении будет меня угнетать. Так что я убежал не только потому, что сам этого захотел.
И вот пришёл за мной (Сима куда-то убежала, и я остался один с сыночком на руках) санитар. Это был волосатый и широкогрудый гигант, похожий на троглодита, с тупым и равнодушным узколобым обличьем дегенерата. Я взял плитку из-под электрического утюга и сказал, что расколю, как дыню, его пустую башку, если он прикоснётся ко мне.
Сынишка плачет и ругает обезьяноподобное чудовище и машет на него маленькими ручонками, а тот насторожённо сидит на диване и всё делает такие движения, словно его бьют током ниже спины, готовится броситься на меня, но плитка из-под утюга, обращённая к нему остриём, останавливает его.
И он сидит, готовый навалиться на меня горой своих мускулов. Глаза у него горят, как у волка, который выжидает удобной минуты…
А сын всё плачет, и кошмарная ночь заглядывает в окно.
Такое напряжение не могло длиться бесконечно, вот-вот должно было случиться что-то страшное.
И санитар это чувствовал, ибо глаза мои тоже горели огнём, и, наверное, ещё более диким, чем у него. Но я изо всех сил сдерживал себя, чтобы не броситься на него и не ударить остриём плитки так, чтобы впилась в его ненавистный череп.
Я знал, что он — машина, тупой исполнитель, и этим сдерживал себя.
Наконец вошёл Иван Кириленко и стал уговаривать меня вернуться в сумасшедший дом.
Приближалась партчистка, и я товарищам говорил (до психдома), что выступлю против Микитенко, потому что он скрыл от партии своё социальное происхождение, что он сын кулака, а не бедняка, как писал в анкете.
Мне же люди все рассказывают.
Это было невыгодно Микитенко, и меня сделали сумасшедшим. А Куличок ненавидел меня за мои «уклоны» в национальном вопросе, хотя сам он любил свою национальную мелкую буржуазию.
Когда мы обсуждали устав ВУСППа и Хаим Гильдин внёс предложение записать пункт о борьбе с еврейским шовинизмом (председательствовал Кулик), то Кулик сказал, что такой пункт не стоит включать в устав, потому что это «нетактично».
Микола Терещенко смущённо улыбнулся и поддержал его.
А я выступил и сказал:
— Если мы этот пункт не включим в наш устав, то будем не пролетарской организацией, а мелкобуржуазной. Партия и этот пункт написала на своих знамёнах, а Кулик хочет, чтобы мы были выше партии?!
Но прошло предложение Кулика.
Гильдин молчал.
И ещё: товарищи, шутя между собой, говорили, что «сумасшедший Сосюра пишет стихи лучше, чем нормальный Кулик».
Раньше я уже писал, что голод на Украине и травля, возглавленная Микитенко, довели меня до психического заболевания.
Это было почти так. Я был почти сумасшедший, моя взбунтовавшаяся душа могла вот-вот перехлестнуть за грани сознания…
Между прочим, когда на чистке т. Скуба (а я был тогда в психдоме) спросил Микитенко, правда ли, что он сын кулака, Микитенко ответил:
— А кто вам это сказал?
Скуба:
— Сосюра.
Микитенко:
— Так ведь Сосюра сумасшедший!..
И этим отвёл от себя удар.
Я возвращаюсь к своему побегу.
— Это же правда, что Микитенко скрыл от партии своё социальное происхождение? — спросил я Кириленко.
Кириленко:
— Правда, но об этом ЦК знает. Своей творческой деятельностью он реабилитировал себя.
Я:
— Напротив, своим творчеством он ещё сильнее усугубил преступление сокрытия от партии своего социального происхождения.
Я имел в виду его пьесу «Дело чести», которую я резко критиковал в товарищеской среде, а Микитенко за это смотрел на меня как на классового врага.
— Так ты не возвращаешься обратно? — спросил меня Кириленко.
— Нет! Я требую немедленного консилиума тут, на месте.
И вот приехал с врачами профессор Гейманович, и начался консилиум.
Меня убедили, что переведут в Москву (как я просил), только с условием, чтобы я вернулся на Сабурку, иначе нельзя оформить перевод.
И я вернулся в психдом.
Профессор Юдин сказал:
— Вы хорошо сделали, что сбежали. Это их встряхнуло.
В Москву меня препроводили в тапках, не дали даже заехать домой, чтобы взять штиблеты.
Сопровождающим был душивший меня за горло медбрат Бородин.
В Москве меня устроили в санатории для невротиков на Покрово-Стрешнево.
Мне позволяли, как я и просил, бывать в городе. И я часто ездил в Союз писателей. Меня любил Лахути, и я его очень любил, хотя мне не очень нравилось, что он смотрит на Сталина как на бога. А вообще Лахути был прекрасным человеком. Он не чуждался меня, как сумасшедшего, и при всех прохаживался со мной по коридорам Союза писателей, угощал меня обедом в писательском клубе, давал деньги.
Позже он передал мне то, что говорил ему обо Мне Ставский: «И охота тебе возиться с этим сумасшедшим поэтом! Его не сегодня завтра арестуют».
Но Лахути не поверил Ставскому и как брат не отрывал своей тёплой и доброй руки от моей — измученной.
Вечная слава и хвала тебе, мой гениальный и смуглый брат!
Ты в самые страшные минуты моей жизни не отвернулся от меня, мужественный, прекрасный и верный!
Да. Как же ты благороден и велик, народ России, твоими поговорками, в которых лучится твоя святая душа!
«Товарищи познаются только в беде».
«В беде познаются товарищи».
LVII
Когда я вернулся из Москвы, столицей Украины стал уже Киев, и я с грустью смотрел в окно на соратников по перу, радостно готовившихся к переезду, ведь меня, опального, в Киев не брали.
Травля продолжалась.
Кулик сказал моей жене, когда она спросила его, почему вокруг моего имени заговор молчания:
— Мы не заинтересованы в популяризации Сосюры.
И вот писатели в основной своей массе переехали в Киев, а я и ещё [кое-кто] из отверженных остались в Харькове, который сразу же, словно что-то потерял, тоже погрустнел и стал уже не таким шумным и весёлым, как тогда, когда был столицей.
Через некоторое время из Киева приехал, как секретарь парткома Союза писателей (киевского), Микитенко исключать меня из партии за поэму «Разгром»[73], которую я начинал на свободе, а закончил за решёткой псих-дома.
Поэма была направлена против националистов, к которым я, веря нашим органам безопасности, причислял и Вишню, уже репрессированного, и Речицкого, и Мишу Ялового, потому что и официальное мнение партии было таким же. Но о Хвылевом и Скрыпнике я написал с болью, как о людях, которые были коммунистами, но, обманув самих себя, стали врагами народа. И за то, что я написал о них так (хотя согласился изменить своё мнение о них, как требовала рецензия т. Щербины, в то время главного редактора писательского издательства), меня решили исключить из партии.
И вот Микитенко приехал из Киева расправляться со мной, потому что не был уверен, что это сделают харьковчане.
Началось партсобрание.
Я видел, что всё делается по команде сверху, что вопрос обо мне давно решён, и поэтому почти не боролся.
Я сказал, что поэма была в общем-то принята к печати (мне даже гонорар выписали), только надо было переработать её в двух местах.
Выходит старик с длинной бородой и говорит:
— Сосюра говорит неправду, что ему предлагали переработать поэму.
Я:
— Как вам не стыдно! Такой старый и врёте!
Микитенко:
— Как вы смеете оскорблять такого уважаемого человека!
Я:
— А что же он брешет!
Это был Крушельницкий[74], приехавший из Галиции. Два сына его были репрессированы.
Я этого не знал.
Выходит Антон Лисовой[75] и говорит:
— Сосюра — как гнилой овощ, упал с дерева.
Фефер[76]:
— Поэма «Красная зима» — махновская поэма.
А Городской[77], так тот прямо так и сказал:
— Сосюра? Да это же литературный паразит!
А когда я, доведённый до отчаяния, сказал, что поэму написал в состоянии душевной болезни, Городской издевательски бросил:
— А почему Сосюра не сошёл с ума большевистски, а сошёл националистически?
Ясно, меня хотели сделать политическим трупом и почти достигли своего, когда руки поднялись вверх, чтобы я пошёл вниз…
Товарищ Логвинова, секретарь по пропаганде нашего райкома, направила меня техническим секретарём многотиражки на фабрику «Красная нить».
Я там работал с осени 1934 года до лета 1935-го. Студенты приходили на фабрику и грустно смотрели на меня…