В недалеком прошлом Андрей Алексеевич Попов вел огромный коллектив творческих индивидуальностей. Что это такое, полно и прочувствовано знают, пожалуй, только дрессировщики хищных зверей. Сам порою принадлежу к этому виду "фауны" и не могу сказать, что дело в характере или в каком-то там дурном норове; нет, специфика работы порою принуждает к некоторым нежелательным выявлениям - нервы, нервы. А он вел тот, по выражению одного из известных "звероящеров слова", "террариум единомышленников" довольно долго и не безуспешно. Одно это позволяет предполагать в человеке выработанное годами и положением (тому масса примеров), явно ощутимое осанистое самомнение - что, впрочем, сродни уверенности в себе, но лишь не подтвержденной делами, да к тому же запутавшейся в тенетах чванливости и спеси... Ничего подобного даже в малой степени не было в Андрее Алексеевиче. Понимаю всю самонадеянность подобного заявления, и все-таки сие утверждаю - семь лет работы бок о бок с Поповым позволяют смелость в оценках некоторых его человеческих черт и качеств.
В Художественном театре актеров, отмеченных общественным мнением, высоко оцененных народом, на спектакль в театр и по домам уже после работы развозят на машинах. Это никакая не привилегия, а обычное беспокойство администрации о четкой, бесперебойной работе театра. Сохранишь силы и здоровье своих не очень молодых именитых "работяг" - и спектакли будут идти в русле ранее объявленного афишей. Здесь все взаимосвязано. Простудился, слег актер, принявший после спектакля душ и направившийся домой пешком,нужно отменять следующий, уже назначенный спектакль с ним. А это бывает неудобно: Художественный театр - марка. Порою с больничным листом, с температурой, когда глаза слезятся и их выворачивает грипп или горло душит ангина - "ни глотнуть, ни молвить" - все же приходится работать: сохранить настроение уже пришедшего зрителя, укрепить его доверие к театру. Для нас это не пустые слова и стремления - это наш долг, наша профессиональная, гражданская да и просто человеческая этика.
Андрей Алексеевич приезжал на спектакль раньше меня (он начинал чеховского "Иванова"), и, доставив его в театр, машина шла за мною. Со спектакля же мы всегда или почти всегда ехали вместе. По пути завозили меня и потом уже везли его одного. Часто получалось, что Попов сидел и ждал меня в машине. Образ Иванова выстроен на редкость трудоемко, и "протащить, проволочь" эту роль в спектакле ох как непросто: в глазах круги, руки проделывают какие-то странные "тремоло", очень хочется сесть, а не можешь из одного конца гримуборной державно этак вышагиваешь словно на шарнирах, и наши добрые друзья-костюмеры ухитряются стаскивать прилипшую к тебе мокрую рубаху. И ты, как рыба, выброшенная на лед, немножко подхватываешь воздух и не сразу соображаешь, если тебя о чем-нибудь спрашивают в этот момент. Если зрителю, только что ушедшему со спектакля, показать, что происходит с актерами за сценой, вернее, что остается от них,- думаю, это было бы ему не менее интересно, чем фокусы всяких удивительных Кио. Ну да не об этом речь.
Наконец, душ принят, нормально, бегу к машине.
На переднем сиденье, ушедший в себя, нахохлившись, сидит Попов. Сердится, должно быть - я опять задержался, а нигде не останавливался, все вприпрыжку. Вот до сих пор дергает. О чем он думает, по спине заключить трудно. Едем. Темно и тихо, только мерный шум мотора и вялость полного расслабления. Как гладиаторы, страшной ценой отстоявшие себе жизнь до следующего побоища, едем молча. Лишь изредка какая-нибудь незначащая фраза на короткие мгновения свяжет осознанность двух, чтобы затем, снова отключившись, погрузиться в тепло целебной тишины и молчания. За окнами плывет Москва, и одиноко высвеченными окнами встречает и провожает машину с молча едущими в ней людьми. За подаренное зрителем время вместе с нервами и силами отдана очень маленькая, но часть человеческой жизни. Все, что нужно сказать, было сказано; уже ночь; чтобы думать, нужны силы, нужно напрячься; едем молча. Только ненавязчивая забота родных и покой дома могут вернуть ценности этих чудовищных затрат и реальной значимости жизни.
Он сидит спиной ко мне... и о чем думает, знает только он. Тихо и очень спокойно, чтоб не вспугнуть, произношу:
- Андру-у-уша?
- А?
В другое время наверняка ответил бы ему заборной клинописью старшины, но минута не та, совсем не та, давит усталость. По лицу понимаю, что отвлек его от не очень-то радужных размышлений.
- О-о! Извини, я думал, ты спишь!
- Ну-у, какое там...
Вот так же он сидел, молчаливый, бледный, отрешенно-странный, чужой в самолете, когда театр летел на гастроли в Алма-Ату. Несмотря на технические революции и всякие там научные прогрессы, полет из Москвы в Алма-Ату занятие долгое и утомительное, и, используя эти редкие свободные минуты, актеры, с разрешения экипажа самолета, сочинив на скорую руку какие-то сандвичи и с добрым тостом за завершение минувшего сезона на основной сцене МХАТ выпили по глотку водки (пусть будет стыдно тому, кто худо подумает; у нас с этим вопросом столь строго, что трудно выговорить, да и охотников до возлияний, прямо скажем, единицы, а здесь, чтобы быть точным - пол-литра на двадцать-двадцать пять человек). Андрей Алексеевич все так же замкнуто сидел, не принимая участия в этой нашей разудалой самодеятельности на высоте 10 000 метров. В этом странном поведении его, пожалуй, ничего такого, из ряда вон выходящего, не было: не хочешь пить - да не пей, пожалуйста, кто тебя заставляет. Хочешь сидеть сложа руки или делать вид, что тебя очень беспокоят судьбы человечества - пожалуйста, сиди себе втихомолочку, строй из себя Переса де Куэльяра какого-нибудь, твое дело... никаких упреков: МИР, СВОБОДА И ДЕМОКРАТИЯ! Все!
Вопросов нет! А мы все, собравшись в кучу, несколько повышенными голосами будем орать друг другу в ухо, какие мы прекрасные актеры, и усталость прошедшего сезона нам будет казаться не столь явной, не такой уж изнуряющей. У каждого своя психотерапия; ты сидишь и молчишь, а мы стоим и орем. Только-то и разницы...
А вот уже по прилете в Алма-Ату он повел себя совсем странно, нехорошо, прямо скажем, плохо себя повел наш дорогой Андрей Алексеевич. Мы стоим (опять), мы ждем распределения номеров в холле гостиницы, а он вдруг куда-то, видите ли, исчез. И только через какое-то время появляется - легко и свободно сбегая по лестнице, и по-прежнему, как ни в чем не бывало, славный, уютный и свой!!! Словно это совсем не он так оголтело, бессовестно, с брехтовским отчуждением на лице, бойкотировал наш мини-сабантуй в самолете. Хорошо, конечно, быть "своим" и обаятельно спускаться по лестнице, однако торчать тут столбом у его чемоданов после длительного перелета - не лучшее времяпрепровождение, а тут еще голова трещит после этой дурацкой водки: пристали в самолете... нашли время... Какие-то совсем незнакомые люди, видя наши ухищрения с бутербродами, ни с того ни с сего настаивали, чтобы я ясно и вразумительно ответил, наконец, уважаю я их или нет, и по мере моих искреннейших клятв в уважении их все прибывало и прибывало; плотно обступив вокруг, они требовали вещественных доказательств уважения, подтверждения этого самого уважения... и затем помню только, что кто-то из членов экипажа, проходя мимо много раз подряд, говорил: "Нехорошо, нехорошо!"
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});