— «Здесь — претаинственно; это — приют лесбианок; но это не все: что еще? Не пойму: здесь боятся случайных, как мы; здесь прилично: для вида; смотрите-ка: дама пришла на охоту за девочкой».
Может, — он выдумал? Дама — солидного вида, одетая скромно; должно быть, «ученая»; волосы — стриженые; блески строгих очков; этот Минский готов был сидеть, и высматривая и вынюхивая; очень скучно; и мы его — вывлекли; с блеском в глазах, с лихорадочными гоготочками он провожал нас до фиакра; действительно, — страшен Париж; мне д'Альгеймы рассказывали, что здесь есть учрежденья, один вид которых — кошмар; вы входите: парты; за партами — дряхлые капиталисты, седые сенаторы, даже министры в отставке: сидят с букварями и воображают, что учатся; а отвратительная старушонка в чепце, в бородавках, блистая очками, стоит с пучком розог над ними; и спрашивает задаваемый ею урок; кто собьется, того она розгой по пальцам; сенатор визжит поросенком; и это есть вид наслажденья, — для паралитиков, что ли? Я, вспомнивши это, взглянул на «отца» декадентов, пытаясь представить его в этой школе; начнешь с изученья разврата, а кончишь-то — партой; взвизжишь поросенком, когда защемит тебе ухо ногтями: «старуха» очкастая!
Брр!
Минский, нас усадивши на фьякр, канул в грязной ульчонке: во мрак; повстречался со мной председателем «Дома искусства» в Берлине — лет через шестнадцать;125 серебряный, розовый, помолодевший, с округлыми, плавными жестами, он — говорил, говорил, говорил: без конца — так мудрено, так долго, так многосторонне, так добропорядочно!
Только — весьма отвлеченно, весьма отвлеченно!
Обратно совсем: Александр Николаевич Бенуа — в кратких, памятных встречах в Париже провеял мне легким, весенним теплом; от ученого, с виду холодного, вылощенного историка живописи я не ждал ничего; получил — очень много; сперва я художника в нем не почувствовал, — а дипломата ответственной партии «Мира искусства», ведущей большое культурное дело и жертвующей ради целого — многим; А. Н. Бенуа был в ней главным политиком; Дягилев был импресарио, антрепренер, режиссер; Бенуа ж давал, так сказать, постановочный текст; от его элегантных статей таки прямо зависел стиль выставок Дягилева, стиль декораций балетов, стиль хореографии; в целом держась нужной линии, часто был вынужден переоценивать, недооценивать: тактики ради; я помню, что в «Мире искусства» хвалили труд Мутера:126 после — ругали, Греффе [Мутер и Мейер-Греффе — историки и теоретики живописи] выдвигая127, но знали, что Мутер — алфавит; а Мейер-Греффе — лишь склады; чтоб прочесть живописную грамоту, надо обоих знать; и их отвергнуть; хвала, как и ругань, здесь — тактика лишь.
Александр Бенуа незаслуженно некогда снизил значение Врубеля; после же — каялся128.
Вылощенный, как натертый паркет, элегантно скользящий, немного сутулый, в пенсне, в сюртуке, — Александр Николаевич черной опрятно остриженною бородою и лысиной блещущей несся, глядя исподлобья глазами лучистыми, производя впечатленье красивого и темпераментного человека; не знал: мозг иль сердце диктуют ему плодотворную деятельность.
— «Субъективный капризник, — ворчали маститые. — Вся эрудиция — бьющий крылами в пыли воробей! „Пррх-пррх — Врубель“; „пррх-пррх — Луи-Каторз“;129 „пррх — ампир“».
— «Головной резонер, проповедующий мертвечину, — ворчали непризнанные, — его сдать бы в никчемные „Старые годы“: [Специальный журнал, посвященный истории культуры, искусств и коллекций130] старик молодящийся!»
Выглядел он моложаво, изящно мелькая своим силуэтом, похожим на черную сепию, — всюду: на выставках, лекциях и на премьерах балета; мелькнет и зацепится: мягко сутулясь широкой спиной; с кем-нибудь разговаривает с близоруким, чуть-чуть церемонным расклоном на вытянутой перед собою ноге; и естественным, легким движеньем скругленной руки, давши острую характеристику виденного, проскользнувши, исчезнет; с французским изяществом сжато бросал он итоги раздумий своих — парадоксами.
— «Это гурманство», — ворчали одни.
— «Мозгология», — негодовали другие.
И он не казался способным к сердечности: вежливым, мягким, салонным, придворным.
— «Не сердце, а такт».
Встречи с ним — встречи замкнутых сфер в одной точке; моя сфера: литература, «Весы», но и Гегель, и Кант, и методика естествознанья, и гнозис религий; а сфера его — становленье новейших течений искусства в конце позапрошлого века; глядел от «сегодня» — в «назад». Точка пересечения нашего — точка культуры; но в этой единственной точке ценил Бенуа я единственно; это — не Грабарь, чиновник культуры, в себе разложивший полет: ироническим скепсисом.
От Бенуа всегда веяло сочностью; даже его субъективность казалась мне легкой разведкой: пред выводом; он был со мною внимателен, мягок, даря свою ласковость легким броском из богатства — в редакциях или в передних, где с ним мы встречались не раз; я, бывало, — вхожу; он — навстречу сутуло выносится чисто промытою лысиной, ленту пенсне развивая; и плещутся кончики фалд длиннополого, скроенного хорошо сюртука; руку — под руку: снимет пенсне и его на шнурочек наматывает, ко мне вытянув сочные губы; прищуро рисует любезную фразу; и, руку пожавши, с расклоном скругленным, широкой спиной умелькнет.
Наши встречи — прохожие; только у Щукина, кажется, носом под нос мне подъехав и пуговицу сюртука ущипнув двумя пальцами, тихо повел он от общей беседы меня в уголок теневой, где, меня усадивши на мягкое кресло, сел, сгорбись, на маленьком пуфике; щурясь и мягко касаясь рукою коленей моих, выговаривать стал неожиданно очень интимные вещи о том, как он видит предметы; и, снявши пенсне, протирал его; веяло теплым уютом от этого боевого, салонного, чернобородого мужа; исчез «дипломат»: никаких «мирискусничеств»! В милой улыбке — доверчивость; в ясных глазах, устремленных в пространство, — мечтательность нежная: он говорил — как с собой; может быть, он мне верил, любя мою первую книгу; он мне приоткрылся в тот вечер; он точно повел меня под абажурик пунцовенький, свет свой бросающий в темно-лиловые тени; с тех пор силуэт Бенуа неизменно мне виделся с примесью темно-лиловых и темно-малиновых колеров; эти цвета представлялись мне в виде малюсеньких куколок, спрятанных под сюртуком дипломата; я понял: любезная мягкость — от сердца; а вылощенные парадоксы — броня.
Бенуа-публицист осветился впервые.
С ним вместе бродили по улицам в день карнавала, — в толпе котелков, дымовеющих перьев и в лёте бумажек — лиловых, зеленых, малиновых зернышек; их продавали повсюду; прохожие, их накупив, осыпали горстями нас; сели за столик открытой веранды кафе: на одном из бульваров, и пиво спросили себе; но дождями бумажек запырскали нас; Бенуа отряхал с котелочка малиновые и лиловые пятнышки; он с озорством совал руку в мешочки свои; как мальчишка, вскочив, высыпал на прохожих веселые пестри; рукой опираясь в перила, сутулой спиною повесился; прыгали отблеском стекла пенсне, и мотался шнурок; расплатясь, мы слились с карнавальной толпой; в нас метали дождем перекрестным мушинок; он, взяв меня под руку, локтем толкая, широкой спиной навалясь, — вел к себе; и скругленной рукой разрисовывал в воздухе мненье; позвал отобедать; привел в небольшую квартирку, представил жене, еще маленькой дочке;131 и после обеда уютно сидел со стаканом бордо; говорил об игрушках и книжках с картинками.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});