Да и на меня у этой монахини началась брань — ей все казалось, что я уезжаю на монастырской машине «по своим делам» и что заливаю в свою — монастырский бензин, который отпускали мне на бензоколонке по каким‑то казенным талонам. И она даже поделилась своими подозрениями с матушкой.
Матушка спросила меня бесхитростно: «А как вы покупаете бензин для своей машины — по талонам или за деньги?» Я ответила: «За деньги», и она успокоилась. Но поразительно, что эта монахиня на этом не остановилась и, вызнав окольными путями имя моего духовника, пробралась к нему — жаловаться. Он спросил меня на исповеди:
— Вы когда‑нибудь заливали в свою машину монастырский бензин?
И я поняла, как же враг рода человеческого неистовствует и мучает Христовых невест! Мне было жалко эту монахиню, и мысль о том, что я забросила мужа, детей, писательство, ринувшись на помощь игуменье и чая «божественных приключений» лишь для того, чтобы подворовывать монастырский бензин, казалась мне просто смешной.
С остальными насельницами было не легче. Многие из них, кажется, вообще не успели стать церковными людьми: во всяком случае, когда нам пришлось всем вместе читать вслух правило к причастию, они это делали так, словно видели эти молитвы впервые и с напряженным удивлением разбирали слова по слогам: о — ле бла — го — утро — би — я Бо — жи — я…
А кроме того — матушка, как оказалось, совершенно не умела начальствовать, то есть приказывать, настаивать, делать выговор. Это было тем более странно, что когда она работала в миру, она руководила целыми лабораториями и отделами. Но в ней — может быть, в этом выражалось какое‑то противостояние советской власти, стремившейся подавить личность, — было столь сильно развито, даже гипертрофировано уважение к человеческой свободе, что матушка обращалась к своим послушницам так, как будто предоставляла им полную свободу выбора.
В общении со своевольными и пока еще духовно неотесанными насельницами, продолжавшими считать и в монастыре, что они «в своем праве», это создавало определенные неудобства. Ее обаятельный басок всегда звучал интеллигентно, уважительно и мягко. Разговор с насельницами происходил примерно так:
— Валентина, не хотели бы вы сегодня вымыть пол в храме?
— Ой, матушка, что‑то настроения нет, что‑то мне в спину вступает.
— Татьяна, а вы как себя чувствуете, вы не были бы против?
— Нет, матушка, я что‑то сегодня не в духе.
— А вы, Наталья, как расположены — не хотели бы потрудиться во славу Божию?
— А у меня что‑то изжога. Нет, пусть вон Лариса вымоет.
— Лариса, а вы что скажете на мое предложение — вымоете?
— Матушка, а меня в пот бросает, я лучше за трапезой житие вслух почитаю…
Мне становилось жалко матушку, растерянно смотревшую на своих новоначальных и капризничающих послушниц, и я говорила:
— Матушка, если не надо никуда ехать, то давайте я вымою.
— Во славу Божию! — радостно откликалась матушка.
Обычно это оказывало мощное воспитательное воздействие: уже через десять минут все имевшиеся в наличии насельницы ползали по полу и оттирали воск и грязь.
— Как говорил мой покойный муж, — говорила матушка, когда мы после этого садились в машину, — испортила человека советская власть: каждый стал считать, что он должен делать то, что хочет. Самое поразительное, что она не давала для этого никаких возможностей: возможностей не было, а убеждение до сих пор живо.
Вообще матушка очень часто, особенно в минуты сугубых затруднений и скорбей, ссылалась на авторитет покойного мужа: «как говорил мой покойный муж». В устах игуменьи это звучало своеобразно, но трогательно. Было очевидно, что они прожили вместе много лет и жили душа в душу.
Читали же за трапезой на самом деле не житие, а книгу «Ольховский монастырь» — про такую идеальную и тихую женскую обитель. Абсолютно виртуальную и ни в какие времена не существовавшую. Потому что монастырь — это кровь, боль, скорбь, пот. А там все вроде бы — тишь, гладь да
Божия благодать, а на самом деле сироп, сахарный концентрат. Наши насельницы томно вздыхали: «Вот бы и нам в такой монастырь…» В конце концов я не выдерживала и говорила им: «Так вот вы сами у себя и создайте его». Они разводили руками: «Да как, как?» Я говорила: «Да хотя бы игуменью свою слушайтесь!» Но на следующий день все повторялось сначала:
— Елена, вы не будете так добры почистить картошку для сестер?
— Ой, матушка, что вы, у меня что‑то с утра в ухе звенит. Да и от нее потом такие руки! Такая под ногтями грязь!..
Несмотря на первоначальные уверения матушки, что работы у меня будет немного («Так только, меня забрать из квартиры в монастырь да из монастыря отвезти вечером домой, по городу' туда — сюда неподалеку, совсем рядом, буквально в двух шагах!»), ездить мне приходилось с утра до ночи. Но матушка, кажется, сама не могла себе представить, в какую круговерть поместил ее Господь.
В восемь тридцать я доставляла матушку в монастырь, а обратно увозила то в девять вечера, то в десять, а бывало, что и в одиннадцать. А в этом промежутке мне приходилось колесить по монастырским делам практически весь день.
Так, мы ездили с матушкой по каким‑то ткацким фабрикам, выбирая материю, из которой послушницам будут шить монашеские облачения и летние платья: монастырю передавалось подворье с храмом, хоздвором, огородами и полями, чтобы он мог сам себя прокормить. Предполагалось, что послушницы приступят к весеннему севу, как только сойдет с полей снег, и все лето до начала осени проведут в деревне. Для работы в полях им и нужны были эти легкие, но по — монашески скромные платья.
Однако матушке категорически не нравились предложенные ей на фабрике ткани — были они все изначально выцветшие и изощренно уродские, словно откровенный вредитель приложил к ним руку: то с какими‑то салатными огурцами по грязносинему фону, то с фиолетовыми цветками по желто-зеленому, то с оранжевыми домиками по лиловому…
— Кто это все так напридумывал, насочинял, нарисовал? — недоумевала матушка, — Нет, ну как я своих сестер одену в такое сиротско — старческую неряшливую безвкусицу? Я считаю, что и на монахине одежда должна быть опрятной, если угодно, стильной. Монашеский облик — это тоже проповедь. Не должно быть такого, что кто‑то, увидев монахиню, отвратился бы от ее безобразного вида. Ну до юродивых нам далеко! Не будем на них равняться — это такая высота, что нам к ней примериваться — только демонов смешить! Нет, монахиня — это кто? Это невеста Христова! Что же — Христу, что ли, самое худшее, самое неряшливое и неказистое нужно отдать? Ну нет! Конечно, никогда не нужно ничем гордиться — тем паче одеждой или внешней красотой, но гордый человек, как его ни одевай, хоть в рубище, хоть в рваные какие портки, все равно найдет предмет своей гордости — рваными носками будет гордиться, грязной шеей… Так что смирение — совсем другой вопрос.
Наконец нам повезло — достали мы для сестер просто синего ситца в мелкий белый горошек, и матушка вызвала к себе портниху — выбирать фасоны.
— Для худеньких покрой должен быть один, для полных — немного другой…
Сидела, милая, старенькая, беспокоилась, перебирая выкройки, словно собралась одевать собственных дочерей. Так я, когда ездила за границу, ходила по магазинам и волнуясь покупала одежду своим дочкам: старшей Александрине — хрупкой, кареглазой, с каштановыми волосами — одно, младшей Анастасии — крепкой, голубоглазой, беловолосой — именно что немного другое.
Этот выбор игуменьей материи и фасонов для платья монастырским сестрам так меня тронул, что я, когда мы сели с ней в машину, воскликнула от избытка чувств:
— Как же должны быть счастливы, матушка, ваши монахини под вашим крылом!
И тогда она вдруг сказала мне тихо — тихо и с осторожностью таким милым своим баском:
— Ну а вы что же? Может быть, пошли бы ко мне, а? Вместе бы послужили во славу Божью! Монашество — это ж ангельский чин!
И так посмотрела на меня, так посмотрела, как на «свою»…
Лейтмотивом матушкиных рассуждений всегда было:
— Вот, Господь меня в восемьдесят лет поставил игуменьей когда‑то огромного монастыря. А я — что? Что я Ему скажу на Страшном Суде — Господи, так ведь я старая, я больная, я немощная, послушницы мне достались бестолковые, непослушные, монастырь разрушенный, денег нет, вот я ничего и не сделала! Так я Ему, что ли, скажу? Нет, раз Он меня определил на это место, я должна, хоть умри тут на месте, монастырь восстановить.
Это она повторяла постоянно — и когда начинала брезжить какая‑то надежда на помощь со стороны, и когда дело казалось безнадежным: да к тому же и Великий пост наступил — время сугубых искушений и скорбей.
Наконец состоялась процедура передачи подворья монастырю. Подворье располагалось неподалеку от Домодедово: надо было ехать по Каширскому шоссе, а потом, не доезжая до аэродрома, свернуть направо к городу Жуковскому, а после него налево, и там еще километров десять, а потом снова направо по бетонке километра три.