Мы будем вместе, и вот однажды ты уедешь. Уедешь без меня, потому что я не могла даже представить себя в Германии. Все-таки война закончилась еще совсем недавно.
– Я сейчас поеду в Лейпциг, а то этот черт Марат собирался мне выговор давать, что я партии не помогаю. Назло мне устраивает такие вещи, что я должен как чиновник какой-то три месяца у него перед носом сидеть… Не знаю, что делать. Почему три месяца, откуда он это взял – никто не знает. И главное, у меня месяца никогда нет для спокойной работы, а тут три! Это чтобы меня постоянно держать в напряжении, потому что он знает, я человек дисциплинированный и буду мучиться оттого, что ехать не могу. Но ведь это произвол, глупо. Ах, Марат, Марат…
Так вот, в конце лета ты решил отдать ему эту партийную дань и поехать на двадцать дней в Лейпциг. А я в это время заканчивала курсы шоферов. Ты мне сказал:
– Учись водить машину хорошенько, чтобы мы сразу могли уехать в Коктебель, когда я вернусь из Германии. Я так мечтаю поехать вдвоем с тобой на машине.
Ты уехал ненадолго, но как много стихов – неотправленных писем ты привезешь мне из города Лейпцига. 27 августа 1960 года ты напишешь мне стихи, которые начали слагаться давно.
Я люблю тебя, как люблю есть хлеб, обмакнувши в соль,
как проснуться от жажды рано
и пить воду прямо из крана,
как с волнением, радостью и ожиданьем раскрывать посылку, неизвестно откуда, неизвестно с чем,
как впервые лететь в самолете над просторами океана,
как в Стамбуле в сумерки ощущать в себе странную тревогу.
Я люблю тебя, как слова: «Жив еще, слава Богу!»
Каждый мой день —
пахнущая неведомым миром дынная долька —
благодаря тебе,
все деревья тянут ко мне плоды только
благодаря тебе,
сколько меда благодаря тебе собираю я с цветов надежды,
даже в одинокие вечера —
анатолийский ковер, смеющийся возле столика, —
благодаря тебе.
И то, что я, завершая путь, не дошел до города, —
мне не так горько – благодаря тебе.
Благодаря тебе – я к себе не пускаю смерть.
Назым, ничего не хочу. Просто обнять тебя. Подойти сзади, обнять, прижаться щекой к твоей спине.
За неделю до твоего приезда я получила права и решила испытать себя на дороге. Поехала на Валдай – это хоть не полторы тысячи, как до Коктебеля, а всего 400 километров, но для меня было все равно много. Что там со мной происходило и какой я водитель – рассказала тебе честно, предлагая ехать в Крым поездом.
Меня встречали в деревне так:
– А ты из правительства какая? Вон как рулем пыль подымаешь, и юбка у тебя богатая, вон сколько оборок, поди метра три вбила, не жалела… Нет, у меня нельзя. У меня сынок на чердаке от водки удавился. Вчера девять дней справили. У этой детки мал мала меньше. Одна тебе дорога вон к той избе. Она одна живет, муж ее уж сколько лет назад пьяный замерз. Телевизор у нее есть.
А бабка, приютившая меня на ночь, вспоминала, как во время войны у нее в доме останавливался «военный херувим, генералам полковник, золотой весь». Была с ним девушка «в белых перчаточках, на кушанья поставленная».
И так потрясло бабку их появление и неземная красота, что всю ночь пролежала она с перепугу под своей кроватью за дощатой щелястой перегородкой.
Но ты, вдоволь насмеявшись, сказал:
– Послезавтра рано утром выезжаем, Веруся. На такой дороге, как Москва—Симферополь, вряд ли попадутся люди с телегами.
И вот мы едем в Коктебель. Останавливаемся в разных селах и деревнях. Почему-то я запомнила там, в сельских магазинах, сделанных из сливочного масла огромных зайцев. Были они толстые, желтые, немного оплывшие… А глаза у них – кусочки свеклы… Помню, как ты все удивлялся этой странной фантазии.
Назым, прости меня! Прости! Ради Бога. Как хочется взять свои слова назад теперь, когда это уже невозможно. Как казню себя, а на сердце легче не становится. Помнишь, перед самой весной 1963 года Борис Слуцкий перевел твою последнюю поэму «Репортаж из Танганьики в десяти письмах», и ее читали в разных редакциях. К тому времени было известно, что «Репортаж» будет печатать журнал «Молодая гвардия». Ты был доволен этой работой. Тебе казалось, что здесь ты удачно развиваешь принципы соединения лирики и публицистики, найденные в «Соломе волос». Ты радовался, что поэму скоро опубликуют, тебе всегда хотелось, чтобы стихи, написанные вечером, наутро с газетой приносил почтальон.
Акпер пришел к нам из какой-то редакции, где поэму уже прочли. Как только ты вышел из гостиной, Акпер мне с тревогой сказал:
– В редакции смеются, говорят, Назым Хикмет совсем с ума сошел от любви. Сначала посвящал стихи своей жене, потом стал везде упоминать ее имя, теперь вот фамилию называет… Спрашивают, что же будет дальше?
Я чувствую, что мое лицо начинает гореть. Мне неприятно. Акпер видит это, хочет помочь:
– Да нет, Верочка, не обращайте внимания, ерунда все это. Такие люди всегда найдутся, но все-таки, может, стоит вам с Назымом поговорить… Что-то в этом есть непривычное, конечно… Что-то чересчур, понимаете… Вернее, не принято у нас так писать. Даже Пушкин называл свою жену в стихах всегда лишь «моя мадонна», а не Наташа. Нет, Назым, конечно, может писать, как хочет, но все-таки, черт знает! Может и не стоит, если стихи вызывают такую иронию…
Я беру рукопись поэмы, забиваюсь в угол. Хочу найти то, что вызвало насмешку. Я глотаю строчки, думаю: «Господи, зачем он распахивает душу перед всеми! Как же я ничего не заметила, может быть, действительно, есть что-то… неприличное, двусмысленное…»
Читаю «Первое письмо».
Над снегами украинской равнины лечу.
За последние годы – это первый полет без тебя.
Все правильно, так и есть, первый полет без меня.
Я искал твою руку, когда мы взлетали: так я привык и когда пойдем на посадку – буду искать.
Да, так всегда и было. Ты говорил: «Как я хотел бы разбиться вместе с тобой. Видишь, какой я эгоист». И тут же прибавлял: «Шучу, конечно». Но я знаю, что ты об этом думал иногда, и не шутя вовсе. Сам признавался. А когда приземлялись, ты всегда мне говорил: «Слава Богу, мы дома, на земле. Здравствуй, Веруся». И я отвечала: «Здравствуй, Назым!»
Помню: вечером ты укладывала мой чемодан.
Как печальны были плечи твои!
Может – не были, может, мне показались
печальными,
потому что я этого очень хотел.
Нынче утром я проснулся от сиянья снегов.
Москва спала. Ты спала.
Солома волос, ресниц синева В алой припухлости губ – печаль,
Может, не было этого, может – мне показалось:
печаль, потому что я этого очень хотел.
В соседнюю комнату я тихонько прошел,
Твоя фотография – на моем столе,
Запрокинувши голову, смотрит летнему солнцу
в глаза.
Я уезжаю, а ей дела нет.
Я пропускаю строчки, я ищу что-то этакое, «клубничку», ищу, над чем можно позлословить. Читаю:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});