Под конец у меня возникло впечатление, что мои акции опять немного поднялись.
Кольбьернсен снял свой плащ с телефона и собрался уходить. Он помялся немного.
— Надеюсь, вы извините, что я не сдержался. Но в такой ситуации трудно не нервничать.
Я сказал, что все в порядке. Он посмотрел на меня почти с доверием. Я спросил:
— Эта фру Хейденрейх — что это за особа?
Он снова пожал плечами на свой французский манер.
— Так, ничего особенного.
— Пожилая, молодая?
— Как сказать. Что-нибудь, я думаю, около сорока.
Он ушел, и я остался один.
Хотел я того или нет, но приходилось признать — Кольбьернсен был искренен.
И второе — мне по-прежнему до боли было жаль Гармо.
КЛОЧОК БУМАГИ
Это чистая случайность, что я разгадал загадку.
Я почти не спал в ту ночь. Я лежал, ворочался и все думал о Гармо. Что-то во мне отказывалось верить, что этот простоватый, шумный жизнелюб — предатель. Но я не мог отмахнуться и от улик, которые, к сожалению, говорили не в его пользу. И если это правда — значит, он не так прост, как кажется, вот и все. Жизнелюб-то, конечно, жизнелюб, но где сказано, что жизнелюбы не бывают предателями?
Каким образом мог он докатиться до этого? Прошлое его было без сучка, без задоринки: то, что он зол был на этот стрелковый клуб, не так уж удивительно. Многие из нас тогда считали, что подобные клубы — ростки нарождающегося фашизма.
Фру Хейденрейх. Влюблен во фру Хейденрейх?
Так, ничего особенного. Сорок лет.
Ханс Берг и пожилая дама. Сорокалетняя женщина. Опасный возраст. Сорок лет. Сорок дней. Срок искушения Христа в пустыне. А тут сорок лет в пустыне. Вернее, сорок четыре года минус четырнадцать дней и четырнадцать ночей.
Мне надо осудить его. Мне, безупречному, надо осудить его. Гармо, я осуждаю тебя на смерть за то, что ты влюбился во фру Хейденрейх, ничем не примечательную женщину. Осуждаю тебя на…
Я, кажется, все-таки заснул, потому что вдруг оказался в судебном зале, — и я был судья. Я должен был осудить человека на смерть, он сидел внизу в своем закутке, но я его не видел. У него лицо было чем-то закрыто, носовой платок, или… нет, у него не было никакого лица. Оно растекалось, становилось туманом, что-то у меня, наверно, произошло с глазами… надо бы открыть глаза… но вместо лица туман. Я должен был что-то сказать обвиняемому, но мне ужасно мешало, что я не вижу его лица. Это мне так мешало… Я должен был дать ему слово, но можно ли дать слово человеку без лица? Надо сначала снять, сдернуть это… Чепуха, дам ему слово, зачем ему лицо, ведь все равно я его приговорю к смерти. И я обращаюсь к нему:
«Имеет ли судья сказать что-нибудь в свою защиту?»
Нет, не то, оговорка, надо еще раз.
«Имеет ли судья сказать что-нибудь в свою защиту?»
Нет-нет, опять оговорка. Но — бог троицу любит, итак:
«Имеет ли судья сказать что-нибудь в свою защиту?»
Хватит, больше не буду. И лица публики были в тумане, и лицо обвиняемого было в тумане. Только у обвинителя в шелковой мантии было отчетливое лицо, лицо Кольбьернсена, оно повернулось ко мне с тонкой улыбкой, и два белых пятнышка выскочили на скулах — у ужа два белых пятнышка, нет, желтые, но он не ядовитый, уж не ядовитый…
Я не то что спал — я грезил в полусне, где-то на грани между сном и явью. Я повернулся на другой бок и заснул, наконец, по-настоящему.
Я проснулся серым дождливым утром. В плохом настроении, невыспавшийся и со смутным чувством, что мне надо что-то такое решить, что-то очень неприятное, что решить никак не удается. Глупо, что я обещал Кольбьернсену не говорить ничего ни директору, ни доктору. Надо еще раз все взвесить… Само по себе такое обещание — ерунда, конечно. Надо взвесить…
Я подошел к окну, постоял, поглядел на площадь.
В банке меня провели в комнату, смежную с кабинетом директора. Вскоре вошел и он сам, с папками и бумагами. Да, верно, я ведь приехал работать.
— Ничего нового?
Он посмотрел на меня вопросительно.
Пришлось ответить, что пока ничего.
Он больше к этому не возвращался и некоторое время занимался тем, что вводил меня в джунгли документов. Потом он встал. Прежде чем уйти, он кинул через плечо:
— Я захватил для вас завтрак. Если вы не против, мы можем позавтракать прямо здесь, у вас. Здесь нам никто не помешает.
Он ушел, а я сидел, и листал бумаги, и мучительно думал о Гармо. Все это могло ведь ничего не значить, эта встреча с фру Хейденрейх. Она не в партии, они сами сказали. Кто сказал? Гармо. Откуда Гармо мог знать? Чушь! В таком городишке все обо всех известно. Гармо только напомнил остальным то, что они и сами знали.
Да, эта встреча могла ничего не значить. Не в партии, тайно сочувствует норвежцам, но нет сил порвать. Узнает о готовящемся аресте, звонит…
Да, но предательство? Один из четверых…
Если б хоть за Кольбьернсеном числились какие-нибудь грешки — так нет же, безгрешная личность, вот что печально…
Что-то? Да какой из тебя судья? Заранее пристрастен к обвиняемому…
Да, но эта встреча могла ведь ничего не значить…
Совершенно бесплодное кружение на месте. Около двенадцати вошел директор вместе с доктором Хаугом. Он поспешил объяснить:
— Не подумайте, что мы неосторожны. Доктор Хауг часто завтракает вместе со мной — у него здесь приемная, как вы знаете, а больница всего за квартал отсюда. Тот факт, что он пришел, ни у кого не вызовет подозрений. А что мы оба у вас — об этом никто в банке не знает. Я сказал, что никого не принимаю эти полчаса, и к телефону чтоб не звали. Мы хотели с вами поговорить…
На всякий случай он все-таки проверил, заперты ли обе двери.
И мы принялись пережевывать все сначала. Без всякого толку.
Они, видимо, уже переговорили между собой, прежде чем пришли ко мне. Я это заметил по тому, что, когда возникла короткая пауза, директор откашлялся, переглянулся с доктором и приступил к изложению их, судя по всему, совместной точки зрения.
Оба они отдавали себе отчет в том, что, если мы не сможем обнаружить причины «утечки», группу придется распустить и создать новую, с новыми людьми, и члены теперешней группы не должны даже знать их имен. Иными словами, они лично будут полностью отстранены. Увольнение вчистую. Так ведь?
Он посмотрел на меня.
Я сказал, что нечто подобное, вероятно, предстоит, если только мы не распутаем этот узел в самое ближайшее время.
Так. Но это, в свою очередь, будет означать, что к группе в дальнейшем всегда будут относиться с некоторым недоверием — пятно предательства…
И доктор и он ничуть не сомневаются, что они-то отделаются легче других. Они в группе со дня ее основания, ну и вообще…
Тут директор перебил сам себя:
— Мне искренно жаль Гармо и Кольбьернсена! — сказал он.
И вот что он хотел: он может от имени всей группы заявить, что они согласны на все, буквально на все, что могло бы помочь решению загадки.
Я подумал: очень любезно и вполне естественно.
Только какой от этого прок? Ложные донесения, посылаемые с целью проверить, пойдут ли они дальше, — в других обстоятельствах можно бы применить этот метод. Но в данном случае? Слишком уж все и всем ясно. Предатель, кто бы он ни был, теперь притихнет и будет пережидать. В лучшем случае потребуется время. Но время — в нем-то как раз все дело.
Про себя я знал, что если не справлюсь с задачей в ближайшие несколько дней, то Андреас и те, кто над ним, сочтут, что дольше терпеть такое нельзя, — и создадут новую группу.
Между прочим, они сегодня предприняли кое-что на собственный риск, продолжал директор. Через свою разведку они отправили немцам ложное донесение о местоположении одного из лесных лагерей[24].
Оставалось ждать, прореагируют ли эти господа или же они располагают более надежными сведениями. Кольбьернсен считал, что смысла в этом мало, но все-таки…
Я подумал: святая простота!
Ясно было, что Кольбьернсен прав. Одной ложной тревогой больше — какая разница? Лишняя тренировка.
Наконец директор перешел к главному: как он уже сказал, они, конечно, готовы на все, но в то же время они просят меня поверить им, что необходимо суметь найти иное объяснение… Учитывая то прошлое…
Я воспользовался случаем и спросил, не могут ли они рассказать мне подробнее о прошлом Гармо и Кольбьернсена.
Разумеется; но то, что они рассказали, не облегчило моей задачи.
Гармо немало перенес в заключении. Он пробыл там три месяца и потерял за это время двадцать пять кило; у него до сих пор на теле шрамы от побоев, а одно время он чуть не ослеп на один глаз из-за воспаления в результате удара. «Доктор Хауг только и спас», — сказал директор; на что доктор возразил: «Ерунда! Но зрелище было не из приятных!»
Саботаж на фабрике — ну, тут они не считают себя вправе вдаваться в подробности, но организовано это было мастерски. Немцы так и не смогли докопаться до причин столь мизерных поставок.