Ей все казалось, что он придет и ляжет на прежнее место, покорный, тихий, на то самое, где состоялась их первая встреча…
— Всегда помню, умирать буду — не забуду: с тяжелым вздохом лег в углу, как окаменел, только глаза горят, будто хочет спросить — неужели ты оставишь меня? Таким и останется со мной навсегда…
Так уж распорядилась судьба.
Последняя отрада
Наш полк стоял в городе Катовице. Война только что окончилась, — самая кровавая и страшная из войн, какие когда-либо изведало человечество. Замолкли пушки, но все еще дышало ею, все напоминало о едва утихшем урагане. И остовы разрушенных и сгоревших зданий. И неимоверная нищета польского населения, испытавшего ужас бытия при оккупантах, бедность, глядевшая изо всех дыр. Подобострастие и униженность в глазах одних и безграничная благодарность, даже обожание — у других; страх — и тут же выражение, горячей признательности…
Война напоминала о себе и по-другому. Нет-нет да раздавались выстрелы из-за угла, по ночам в развалинах слышались крики о помощи. Загнанные в щель, как крысы, гитлеровские недобитки, мстя за свое поражение, жгли, убивали. Злая воля фашизма брала новые и, увы, далеко не последние жертвы.
Четырнадцать собак несли охрану советской комендатуры. Тринадцать немецких овчарок и одна татра — так называли местные жители горных чешских овчарок, белоснежных, с закрученной шерстью, охранявших от волков стада домашнего скота, очень выносливых, исстари привыкших ко всем невзгодам собачьей жизни.
— Родина этих собак — горы Татры в Чехословакии; отсюда и название породы — татра. Обычно эти собаки довольно миролюбивы и даже доверчивы к людям, злобность и недоверчивость их проявляются лишь при встрече с хищником; но наша татра представляла редкое исключение — она с бешеной яростью бросалась на каждого, кто осмеливался приблизиться к ней.
Это была старая, но еще сильная и крепкая сука, необычайно свирепая, никого не подпускавшая к себе. Как сейчас вижу эту мечущуюся по клетке, исходящую истошным лаем, с пеной у пасти, истинно дьявольскую бестию. Размерами не так уж велика, наша кавказская овчарка куда больше, внушительнее; но уж ярость, неподступность — хватит на десятерых! Глядя на нее, всегда думалось: что тебе пришлось перенести, бедное создание, что ты стала такая озлобленная на весь мир, такая нелюдимая?
Даже лай ее — сиплый, будто простуженный, отличавшийся от всех остальных, — говорил о многом. Рассказывали, что, прежде чем попасть к нам, татра прошла через многие руки, мыкалась без хозяина; когда-то она принадлежала полякам, потом в качестве военного трофея попала к немцам. Ее били смертным боем, обламывали и укрощали, унижали так, как только можно унизить слабейшее, зависимое существо. В этом случае животное превращается либо в жалкое, забитое создание, боящееся звука человеческого голоса, каждого шороха, либо в злобное, непримиримое, отвергающее всякую ласку и внимание. Именно так вышло с этой татрой. Она не сдалась, не сделалась забитой, нет. Наоборот! Отвернувшись от всего живого, с помощью клыков она с вызовом демонстрировала непреклонную ненависть и презрение к людскому роду.
— Колосс Фарнезский, восьмое чудо света, — сказала про нее Марина Николаевна, усмотрев в ее непомерной лютости сходство с теми гигантами древности, которые поражали воображение современников своими размерами или какой-либо иной необычностью.
В далекую от нас классическую эпоху высокоодаренный скульптор Фарнезе изваял быка, совершающего казнь дурной женщины Дирки. «Фарнезский бык» стал воплощением наказания плохих матерей. Провинившуюся привязывали к нему на спину, и бык исполнял приговор. Скульптура была не слишком велика, но ярость быка казалась поистине колоссальной… Не знаю, имела ли она в виду его или что другое, может быть порожденное ее собственным воображением (ибо жена полковника-коменданта сама была художница и даже на фронте в часы затишья успевала делать беглые наброски, этюды, неизменно приводившие в восхищение солдат), но что татру за ее неистовый нрав можно было смело отнести к удивительным созданиям, так это несомненно.
По совокупности прозвище перешло и на бойца, ходившего за собакой, приветливого русского парня, косая сажень в плечах, единственного человека, с чьим присутствием еще кой-как мирилась татра.
— Как ты управляешься с нею? — частенько не без зависти говорили ему товарищи. — Люта сильно… Если сорвется, порвет!
— Порвет! — соглашаясь, убежденно крутил он стриженой головой, и на том все кончалось. Почему-то подобная перспектива не слишком пугала его.
Колосс Фарнезский… Всякий раз, когда я вспоминаю это выражение, я вижу перед собой эти два существа — большого, добродушного, как ребенок, советского солдата (кстати, доказавшего свою храбрость в дни заключительных сражений минувшей войны), скромного служаку, на котором все гимнастерки казались как бы севшими после стирки, а сапоги едва достигали середины голени, и его подшефную псину. Колосс Фарнезский! Если в первом случае применительно к собаке прозвище подчеркивало неукротимость и непомерную злобу животного, то по отношению к нашему солдату оно носило скорее иронический оттенок, напоминая о его росте: парень был высоченный, как колокольня.
Однажды перед полковником-комендантом предстал неизвестный человек в рубище. Мужчина. Поляк. Худой, изможденный. Лет пятидесяти — пятидесяти пяти. Печать пережитых страданий лежала на всем его облике. Тусклые глаза, потухший взор, в лице ни кровинки. С первого взгляда в нем без труда можно было узнать одного из тех узников фашистских концентрационных лагерей, тех несчастных, которых спасло лишь быстрое наступление советских войск. Цивильная одежда с чужого плеча едва прикрывала его тощее тело. На ногах сапоги не по размеру, те самые сапоги, которые в лагерях смерти поручалось заключенным разнашивать для немецких солдат. Да, существовал такой порядок. Он словно сошел с одной из гравюр Доре: таким тот изображал мучеников Дантова ада. Прошедший через все муки, тысячи раз умерший и все-таки оставшийся в живых, он будил гнев и сострадание. Казалось, миллионы страдальцев, — сожженных, удушенных, замученных, преданных самой изощренной пытке и казни в гитлеровских фабриках ужаса, — ожили в этом человеке и немо кричали каждой черточкой его внешности.
Он попросил, чтоб его провели к коменданту.
Сняв мятое кепи, в позе глубокой мольбы он произнес медленно, с запинкой, мешая русские и польские слова:
— Проше пана… — он поперхнулся, говорить было трудно, — проше, пан пулковник… товарищ пулковник, я… извиняйте меня… я слухал, мне говорили, здесь собака есть породы татра, самка… У вас на караульной службе… Я ишчу собака. Пес. Я потерял ее в начале войны. Разрешите мне ее посмотреть, пан пулковник… И если она мой… если вы не против, прошу отдать мне… Это все, что у меня осталось после война, я… извиняйте меня…