Понятно, что теплое участие цесаревича в судьбах своих солдат и офицеров, отеческая забота о них — не что иное, как оборотная сторона его вспыльчивости: и то и другое диктовалось желанием упразднить дистанцию между собой и подчиненными, сделать отношения фамильярными — в исходном смысле этого слова, как производное от familia, «семья». Сокращение дистанции подчеркивалось и на уровне жестов. Принимая в свой конногвардейский полк уже знакомого нам семнадцатилетнего Тимирязева, будущего своего адъютанта, Константин Павлович «ласково взял его за ухо и своим отрывистым голосом спросил его: “Разве ты не боишься меня?” — “Никак нет, ваше высочество”, — бойко отвечал юноша. “Но ведь ты знаешь, что я шутить не люблю», — все так же ласково продолжал великий князь. “Если я буду служить, как следует, чего же мне бояться ваше высочество”, — отвечал Тимирязев. “Молодец!” — воскликнул великий князь и, потрепав его по щеке, приказал немедленно записать их (братьев Тимирязевых. — М. К.) в какой-то эскадрон конногвардейского полка»{283}.
Щеки, а особенно уши своих подчиненных Константин вообще как-то особенно жаловал. По рассказу генерал-адъютанта П.А. Колзакова, переданному его сыном, цесаревич, желая после очередной несправедливости загладить свою вспыльчивость, взял Колзакова-старшего «за уши обеими руками (обыкновенный его прием, когда он был в духе)» и, притянув к себе, «стал целовать его в лицо, ласково приговаривая: “Надеюсь, ты на меня не сердишься; кто старое помянет, тому глаз вон. Я знаю тебя давно — ты мне душою предан, сохрани мне это чувство до конца и будь уверен, я сумею всегда ценить это, вот тебе моя рука!”»{284}.
Цесаревич сознательно переводил служебные отношения во внеслужебную сферу, предпочитая регламенту патриархальную теплоту семейственности, дистанции — предельное сближение, иногда буквальное: забывшись, Константин мог в гневе подойти к подчиненному совсем близко и случайно оплевать его. Так, похоже, и случилось в конфликте Константина с капитаном лейб-гвардии Литовского полка Николаем Пущиным. Не умея уладить ссоры Пущина с другим, высшим по положению офицером, Константин накалялся все больше. «Ваше высочество, осторожнее, вы плюетесь!» — сказал Пущин. «Как вы смеете говорить это! Я на своего лакея плюю, а не только что на офицера. После этого вы не стоите своего мундира». — «А пока я в мундире, то не позволю себя оскорблять». «И, сказав это, Пущин снял с себя мундир и бросил его на пол»{285}.
Отвлекаясь от крайностей, к которым приводил беспокойный нрав Константина, заметим, что превращение подчиненных в своих домашних было принято не только в русской армии, но и вообще в России. Вспомним Обломова, который, как и все в его родительском доме, был уверен, что начальник — это «что-то вроде второго отца», который «до того входит в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит ли голова?». Вспомним и императора Павла, устроившего ящик для прошений своих подданных, писавших ему «об обиде на полкового командира, о покраже скота со двора, о разрешении выйти замуж, о разрешении жениться, о дозволении открыть торговую лавку, об унятии дерзновенных разговоров соседей, о пожарах, грабежах, притеснениях, убийствах…»{286}.
В неверном пространстве нерегламентированных, «семейных» отношений и сам начальник оказывался неуязвим для закона, исполняя роль «бога». Это в Византии и на Западе монарх «при помазании уподоблялся царям Израиля», в России же «царь уподоблялся самому Христу»{287}. Представления о царе, подобном Богу, в русском сознании переносились и на фигуру любого начальствующего лица, который оказывался неподсуден. «У нас не Англия, — писал Карамзин, — мы столько веков видели судью в монархе и добрую волю его признавали высшим уставом… В России государь есть живой закон: добрых милует, злых казнит, и любовь первых приобретается страхом последних. В монархе российском соединяются все власти: наше правление есть отеческое, патриархальное. Отец семейства судит и наказывает без протокола — так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести»{288}.
Трагический парадокс судьбы Константина состоял в том, что избранный им тип поведения, насквозь русский, предлагался полякам. С годами Константин действительно полюбил поляков и предпочитал их русским не таясь — молва приписывала ему возглас: «В душе я поляк, совершеннейший поляк!»{289}А один из мемуаристов замечает, что «некоторые называли великого князя матерью польского войска и мачехою русского»{290}. В 1831 году, когда всё уже было кончено и поверженный Константин отступал из пределов Царства Польского, он в изумлении и горечи повторял одно: «Да ведь они же не знают, как я их любил»{291}. Но то была русская любовь к польскому народу, крепкая и тяжеловесная, как цепь, ничем даже отдаленно не напоминавшая «розовую шелковинку».
САМОУБИЙСТВА
Весной 1816 года в Варшаве разразился скандал. Цесаревич во время развода приказал двум польским офицерам встать в общий строй и взять ружья, то есть приравнял их к простым солдатам. История умалчивает, в чем состояла их провинность. Офицеры в солдатские ряды встали, ружья взяли, дважды послушно промаршировали вокруг проклятой Саксонской площади, на которой проходили учения, а затем по приказу великого князя вновь вернули ружья и заняли свои обычные места. Случалось такое и раньше. Случалось и не такое.
Однако на этот раз после развода офицеры того самого третьего полка, в котором служили двое провинившихся, дружно заявили своим командирам, что служить вместе с наказанными товарищами больше не могут, те ведь разжалованы в солдаты. Это был бунт, затеянный в надежде на то, что генералы донесут об инциденте великому князю. Генералы доносить не стали, сочтя, что дело замнется само собой, а оскорбленное самолюбие офицеров найдет какой-нибудь мирный выход. И ошиблись: чаша офицерского терпения переполнилась.
Служивший в том же третьем полку капитан Велижек, адъютант генерала Красинского, блестящий офицер, зарекомендовавший себя отличной службой еще в армии Наполеона, явился на собрание генералов и в самых резких выражениях объяснил своим командирам, что малодушие не лучший помощник в деле защиты польского офицерства от оскорблений. Изумленный Красинский приказал посадить дерзкого капитана под домашний арест. И только добавил масла в огонь. Однополчане сейчас же прославили Велижека как героя, пришли навестить пленника и дали клятву умереть за благо отечества и товарищей, если только обращение с ними не переменится. Впрочем, ждать перемен терпения уже недоставало. В знак протеста против наносимых цесаревичем оскорблений трое из славного офицерского братства, договорившись между собой, по очереди покончили жизнь самоубийством. Четвертым стал Велижек. Он оставил предсмертное письмо, которое сохранилось благодаря усердию Чарторыйского, вложившего его в собственное послание Александру (от 17 апреля 1816 года).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});