Различие, многообразие и борьба за влияние разных кругов обеспечивает их противоборство, создающее неожиданные конъюнктуры, — доброжелатели того или иного круга (что опять же было вызвано недеклассированностью оппозиционных писателей) могли занимать достаточно высокое положение в официальной иерархии и споспешествовать своему кругу.
На круги была разбита не только нонконформистская среда, но и артисты, обласканные властями. Этим можно было пользоваться. Сношения с заграницей были также облегчены. Альпийские горнолыжники увозили под пухлыми свитерами объемистые рукописи; договоры, заключенные на свежем воздухе, скреплялись здоровым московским морозцем. Издать книгу за «бугром», то есть за отделяющим Москву от Европы горным хребтом, было легче, чем — по непереводимому московскому выражению — «nassat na dva palza». Власти к московским нонконформистам относились весьма снисходительно. Не до того. Они спешно заделывали брешь в «бугре», тайно прорубленную альпинистами-диссидентами, ибо сквозь нее, воспользовавшись суматохой и замешательством, успело пробраться большое число контрабандистов-скалолазов, в основном космополитов, которые явно незаконным способом увозили с собой принадлежащие государству золотые головы, голосовые связки, сердце и другие органы, ухитряясь проглатывать их, пропускать через носоглотку или другим путем засовывать внутрь. Это был валютный товар и государственная проблема, по сравнению с которой богема была полевыми цветочками, что обильно росли по долинам и по взгорьям, конечно, не очень крутым, но живописным.
В Петербурге из-за неудачного географического местоположения на болоте и равнине не было такого громоотвода, каким для Москвы являлись скалолазы, альпинисты и контрабандисты, что отвлекали на себя внимание, создавая живительную тень, благодаря которой быстро разросся оазис оппозиционной культуры. Здесь был чистый горный воздух, люди дышали полной грудью, были доброжелательны и не так эгоцентричны, как в проклятой Богом Северной Венеции. При общении москвичи излучали истинно московскую теплоту, как бы отдавая то, что они получали, находясь куда ближе к солнцу.
Это согревающее сердце тепло я ощутил во время самого первого своего чтения в Москве, устроенного в модном салоне одного московского писателя, жена которого была знаменитой московской актрисой одного популярного некогда, а теперь несколько потускневшего театра. Опять, по сути дела, невозможный ни для колонии, ни для Петербурга альянс сурового и непреклонного неофициального писателя и изнеженной, купающейся в волнах официальной славы актрисы. Пока я читал в просторной, со вкусом обставленной гостиной со множеством интересных вещиц и фотографий, развешенных на стенах (портреты запрещенных и полузапрещенных писателей, опальных поэтов и бардов, уютные семейные снимки в овальных и круглых рамочках орехового дерева; конечно, самая изысканная библиотека, трудно представимая даже в мыслях для живущего в колонии простого смертного), она, эта актриса, спала за плотно, как коленки молодой девицы, сведенными дверями своей спальни, и мне с ней так и не удалось познакомиться. Я всегда очень точно ощущал ту акустику, которую обретало то, что я говорил или читал; восприятие собеседника было для меня раковиной, которую я подносил к уху, тут же понимая, какой именно футляр приготовлен для моих слов (что, кстати, не раз спасало меня от необходимости метать бисер и говорить в пустоту). Не знаю, в какой мере это простое свойство присуще другим, но тот же г-н Прайхоф, самый длинный разговор с которым начался однажды возле его мастерской, когда мы усаживались на фуникулер, а затем продолжался во время длинного пути по канатной дороге и закончился ужином у него дома, утверждал, что никогда не слышит, как воспринимаются его слова, ибо совершенный в этом отношении глухарь; для меня же молчание обладало самым красноречивым языком — его анаграммы я разгадывал вслепую.
Должен признаться, что начал я читать с небольшим раздражением против моих слушателей. Меня попросили прочесть что-нибудь небольшой, только возникшей группе патриотически настроенных писателей, о которых незадолго до отъезда я услышал по западному радио, как о самых ярых сторонниках воссоздания великой России от моря и до моря. Месяц назад они выпустили в свет свой альманах, где были статьи и о нашей колонии, и по московскому обычаю устроили пресс-конференцию для иностранных журналистов. Когда меня приглашали, я представлял себе обширное собрание, свет и цвет московского интеллигентного общества (подобно тому, как за неделю до этого произошло в Петербурге), но, придя в назначенный час, нашел всего несколько скучающих субъектов, совершенно мне незнакомых и неясных по внешнему облику. Отказаться было неудобно, и я решил прочесть сорокастраничное эссе, составленное из отдельных отрывков, полагая, что, только почую неудачу, начну безбожно сокращать и отделаюсь стремительным блицем. Первые страниц пять я прочел в гнетущем недоуменном молчании, которое недвусмысленно намекало, что либо я разучился расшифровывать простейшие коды чужих впечатлений, либо этим московским олухам не нравится то, что я читаю. Я уже собрался было безжалостными ножницами внутреннего цензора кромсать свой текст, чтобы поскорее выползти наружу, как неожиданно в пространстве начались какие-то перестановки, отрокировались белые и черные, что-то побежало налево, что-то наперерез, тыл перестроился, фланги стремительно поменялись местами, а затем набухшее пространство приподнесло мне драгоценный приз в виде первого вздоха облегчения или тихого смешка. А еще через три страницы надо мной наконец замкнулся чуткий купол цельного восприятия: каждый оборот, который я интонировал уже по-свойски, воспринимался именно так, как воспринимал бы я сам, будь я на месте моих слушателей, только усиливался, точно изображение в выпуклом зеркале. Любое слово мягко облекалось соответствующим ему эхом, словно одевалось белой юбочкой дыхания при разговоре на морозе. Песочные часы ситуации перевернулись. Прекрасное ощущение воли, трудно с чем-либо сравнимой свободы: я был именно таким, каков есть на самом деле, и ощущал чудесный напор, заставлявший существовать в мощном напряжении, которое соседствовало с блаженным, разлитым по душе покоем.
Умение слушать — тонкое, благородное искусство, как считает Дик Тимотти, присущее только истинным аристократам. А по словам Сэма Селигера, у этого искусства женственные черты, «ибо оно сродни той самозабвенной самоотдаче, когда душа превращается в чувствительную пленку, чутко и тактично резонирующую в такт». В Петербурге, насколько я смог убедиться во время нескольких устроенных для меня чтений (интерес к колониальным делам был огромный), публика, как, впрочем, и у нас на острове, не умела и не любила слушать. Эхо, даже если оно получалось громоздким, все равно было корявым и неровным, ибо каждый слушатель ощущал косточку в душе, не мог даже на секунду отделаться от своего закомплексованного «я», как бы боясь распахнуться, открыться (так на холоде здесь застегиваются на все пуговицы, укутывая шею шарфом). Думаю, немалую роль играли и климатические условия: строгая суровость климата, сырость плохо высушенных болот, повышенная влажность, морские соленые ветра, постоянный страх наводнений и цунами, которым с неуместным черным юмором давались женские имена, наконец, унылая плоскость пространства, окутанная туманом, приводили к привычке охранять себя, сдерживать свои проявления, не распахиваться каждому встречному и поперечному из-за страха потерять свое лицо или ударить им в грязь. Розовощекие москвичи, привыкшие, напротив, к чистому горному воздуху и здоровому образу жизни, были настолько довольны и уверены в себе, что не боялись быть открытыми и щедрыми, свободно предоставляли свою душу для доброжелательных восприятий постороннего голоса, без страха вносили свою лепту в постройку архитектонически стройного пространства, способного создавать неискажающее эхо.
Потом я читал в Москве много раз и для самой разношерстной публики и всегда, несмотря на разницу интеллектуальных физиономий каждого собрания, ощущал прежде всего щедрость и бескорыстие слушателей, не озабоченных собственным восприятием; на лицах прочитывалось не отражение лихорадочных поисков слов для весьма сомнительных парадоксов, которыми данный слушатель должен был отгородиться и заявить о своем постороннем отношении, а выдававшее истинных ценителей искусства и, конечно, патриотов выражение самоотреченности. И все-таки никогда я не сливался настолько полно со своими слушателями, как это произошло во время моего первого чтения на квартире сурового, с политическим нажимом писателя Жана Трика. Я был Протеем, превратившимся в каждого из моих слушателей, продублировав себя многократно и расположив свои отпечатки в живописном беспорядке вокруг центра, из которого струилась лента моего голоса: трое на тахте, кто-то в небрежной позе справа, слева, сбоку, чтобы слышать самого себя отчетливей. Я сотворил своих слушателей и дирижировал их вниманием, слыша и упиваясь насыщенным молчанием полнее, чем той первой порцией похвал, которой вознаградили меня во время краткого перерыва за десять страниц до конца в предвкушении остальной порции, полагавшейся мне как драгоценный концерт после внушительной прелюдии. Маскируя сдерживаемое удовольствие, я принимал золотые плоды даров в предчувствии их ретроспективного роста и разглядывал огромную черно-белую афишу, висевшую на стене, где была изображена хозяйка дома в принесшей ей заслуженную известность более десяти лет назад роли Электры. Худая, даже костлявая женщина в черном трико. Актриса, которую я в следующий раз увидел в белом коротком купальном халате, надетом на голое тело: аристократически некрасивое выразительное лицо, плохо пропеченное залихватским фотокулинаром. Потом я продолжил. Если кто-то из моих слушателей, возможно, лишь подделывался под общий восторг, а кто-то просто отдавал долг вежливости, то сидевший напротив меня толстяк — он изредка причмокивал губами, после чего я на него строго поглядывал, — смаковал последние десять страниц почти с физиологическим удовлетворением, проступавшим на его лице булочника-любителя. Я смаковал вместе с ним это наслаждение, комбинируя его с оттенком мстительного чувства, но как и кому я мстил, пусть останется пока тайной. Я прекрасно знал, что моя работа хороша, хотя и не думал никого убеждать в этом, но когда меня начали уговаривать, что это маленький шедевр, не стал протестовать, но и не согласился, симулируя столь свойственное мне безразличие и спокойствие, в данном случае наигранное.