Просветленность и тишина владели многими в этом шествии, уже обретшем мерный ритм в повторах ощущений, которые хотя и определялись скорбью о Тургеневе, но скорбь эта не была ни порывистой, ни железно-цепкой, а словно бы плавно сливалась с просторным солнечным осенним днем.
Солнечный осенний день давно перевалил за половину. Сворачивая с Лиговки, шествие показалось в улице, что вела к воротам Волкова кладбища и грустно звалась – улица Расстанная.
В Расстанной живые работали на мертвых: из окон мастерских глядели надгробия и монументы, на них уж были высечены те лживые восхваления, которыми оставшиеся на этом свете откупаются от покойников. Венки и веночки в любую цену из мха и иммортелей были навалены в лавках и висели на серых заборах, как спасательные круги. Ближе к Волкову стояли каменные дома причта и богадельни. С крыльца богадельни сыпались черноголовые, как дятлы-желны, старухи; сирые их лица тускло цвели той жадной завистью, какая появляется на лицах кладбищенских обирал при виде богатых похорон. Крестясь, что-то вышамкивая, богаделки поспешали к погребальному шествию.
Погребальное шествие начало двоиться, разваливаться по обеим сторонам улицы. Казаки тронули жеребцов, отделились от кладбищенской стены, поехали шагом, расчищая путь. Люди, теснясь и толкаясь, глухо шумя, вставали плотными стенами, пропуская вперед тех, кто с венками. И когда колесница, запряженная шестеркой, двинулась по Расстанной, венки склонились пред гробом Тургенева.
Клонились венки у гроба Тургенева, у катафалка, запряженного шестеркой слепых лошадей. Нил Сизов, вытягивая шею, смотрел на эти венки: от учащихся и актеров, от присяжных поверенных и живописцев, от журналов, русских и французских, немецких и австрийских, от медиков и землячеств... Ото всех, кажется, были венки Тургеневу. Не было лишь от таких, как он, Сизов, – от мастеровых не было ни депутации, ни венка, ни ленты... Нил знал, почему так получилось: Флеров объяснил, но Сизов тех объяснений не принял. (Флеров где-то здесь, в толпе, Нил его приметил с тремя мастеровыми, наверное, ребята из флеровской Рабочей группы.) Флеров – человек стоящий, Нил сошелся с Флеровым в динамитной, на Ботанической. Они с ним крепко, душевно сошлись. И Флеров с глазу на глаз предложил покончить с министром в два счета, простым способом, не мудрствуя над бомбами. Эдакими канцеляристами средней руки вдвоем перешагнули они порог министерской приемной. В ожидании министра спокоен был Нил Сизов, право, спокоен. Только поверх скул холодок проступал. Вот чудно: бывает такое, когда яблоко грызешь, крепкую антоновку грызешь, а поверх скул холодок. Страх-то был, но потом, после. А в приемной – ничего. Однако не министр вышел, нет – какая-то важная загогулина в шитом мундире. «С чем пожаловали, господа?» – «Пожаловали-де по секретному, наиважнейшему». – «Я готов выслушать, господа». А Флеров, не смутившись, как льдинку за шиворот: одному, мол, их сиятельству доверимся. «Это, господа, невозможно. Я наделен достаточными полномочиями. Но ежели сомневаетесь... что ж, извольте письменно изложить, в запечатанном конверте с пометкой: “В собственные руки”». В ту минуту и ослепило Сизова: сука плешивая, и на твой лоб пуля сгодится! А Флеров, как догадался, плечом запретительно дернул и тотчас ответил сурово, словно самой этой суровостью останавливая товарища: «Слушаюсь! Мы – письменно». И они убрались. На Чернышевой площади Сизов обмяк от страха. Флеров сердито шепнул: «Ну, брат, счастлив наш бог, что ты удержался. А то болтаться б нам в петле из-за какого-то шута горохового». Неделю кряду Сизов не мог приняться за «динамитное колдовство» на дому у себя, в Ботанической. Совсем духом пал, сколь ни сердился прапорщик Володя Дегаев. Выговаривал: «Сергей Петрович скоро возвращается, а мы улитой едем...» Теперь-то наконец и бомбы есть, и Сергей Петрович, слышно, в Петербурге, а толку не видать... Флеров будто поостыл. Не туда, толкует, силы кладем, ты бы, Нил Яковлевич Сизов, ты бы, друг любезный, в завод определялся и в нашу Рабочую группу... Пожалуй, верно. Уж он бы, Сизов, настоял, чтоб нынче и от рабочих венок возложили, терновый венок. Так нет же: студенты, которые занятия с мастеровыми ведут, студенты возразили – ненужные, мол, жертвы, аресты пойдут. Аресты арестами, а все ж неправильно: надо б и мастеровщине о себе заявить, возложив венок на колесницу.
Колесница удалялась. Нил провожал ее взглядом. Он уже не ощущал прежней общности с толпой, с этими депутациями, как бы отрывался от них, а депутации с венками, по шести при каждом венке, следовали нестройно, ритм потеряв, к воротам Волкова кладбища.
У ворот Волкова кладбища поплясывали на конях полицейские офицеры. Градоначальник и его подчиненные были довольны благочинием шествия. Однако на кладбище могут произойти беспорядки. «Безбилетники» попытаются проскочить. Надлежит иметь предельную бдительность. У раскрытой могилы зазвучат прощальные речи. Ораторы известны. Неизвестно, впрочем, на что решатся крамольники. Черт их разберет, этих отчаянных молодых людей... Генерал Грессер, блестя очками, проводил колесницу, въехавшую в ворота кладбища, теперь смотрел напряженно, как, сбившись с шагу, тянутся депутации с венками.
Сбивая шаг и оттого словно бы сердясь, депутации долго следовали одна за другою, облегая полукругом кладбищенскую церковь.
В церкви служили панихиду. Певчие пели, пламень свечей был почти невидим в полосах солнечного света, широких, как полотенца, длинных, как корабельные ванты. Все вроде бы к удовольствию генерала Грессера и его помощников. Но тут от ворот крики послышались, возня и шум. И поодиночке и группами, точно застрельщики рассыпной наступающей колонны, скользнули меж казаков и городовых всяческие личности, «не имеющие билетов установленного образца». Быстро, как низина в паводок, Волково кладбище заполнялось людьми.
Заполнялось «непредусмотренными» личностями Волково кладбище. Казаки то осаживали толпу, то изнемогали под ее напором; городовые хватали охальников за плечи, за руки, рвали, отшвыривали, но народу навалило, пушкой не прошибешь. Нил Сизов опять увидел Флерова, у него зубы хищно скалились. Флеров мгновенно исчез в водовороте. Сизов, нырнув под мордой жеребца, ринулся к воротам, больно столкнулся с кем-то, тоже бегущим, и побежал дальше, туда, где голубела разверстая могила.
Разверстая могила голубела, выстланная шелком. Из церкви вынесли желтый полированный гроб, и тотчас все смолкло, как прилегло, стало слышно тяжелое дыхание, поступь стала слышна тех, кто нес гроб Тургенева.
У тех, кто нес гроб Тургенева, была тяжелая поступь. Сизов не смел шевельнуться, позабыл прокламации, на него надвинулось что-то огромное, торжественное, страшное... Тут, у могилы, решено было раздавать прокламацию, написанную Якубовичем. Но и сам Якубович, и Нил Сизов, и Роза Франк, и Блинов с Лизой Дегаевой, и Флеров, и студенты, взявшиеся распространить на кладбище прокламацию «Народной воли», не смели шевельнуться в этой огромной солнечной тишине, где лишь раздавались трудное дыхание и тяжелая поступь тех, кто нес гроб с прахом Тургенева.
Над прахом Тургенева возгласил протодьякон вечную память, и снова, с еще большей проникающей и покоряющей силою ощутилось торжественное, страшное, но вместе и как бы примиряющее. Потом раздалось негромкое, внятное: «Я приблизился к этой дорогой могиле для того, чтобы сказать последнее прости от лица своих товарищей и всего нашего университетского юношества... У гроба Тургенева в уме, постоянно занятом изучением природы, невольно и с особою яркостью возникают представления о вечности сил, о преемственности жизни... Если бы даже имя нашего поэта перестало когда-либо повторяться, то поэтические аккорды, внесенные им в психическую жизнь человечества, никогда не замолкнут...» Негромко, внятно, умно, красиво говорил Бекетов, профессор Петербургского университета, и люди смирно и благодарно слушали речь его, да только уж не было всеобщего ощущения решительного и неповторимого, как само рождение, как сама смерть... Еще звучал мягкий голос Бекетова, когда Сизов пустил из рук в руки сложенные пополам глянцевитые листки. И Флеров тоже. И Якубович. И Блинов. Должно быть, и судейкинским гончим достались те прокламации, да ведь что ж было делать беднягам, сидевшим в этой проклятой толпе, как сучки в дереве, и филеры только пучили глаза. А у могилы сменил Бекетова профессор Муромцев. Москвич тоже говорил хорошо и взволнованно, с какой-то особенной плавностью, однако слушателей отвлекали и будоражили прокламации, расходившиеся все шире и дальше, и уже не поймешь, откуда, из чьих рук.
Последним прощался с Тургеневым высокий, донкихотской худобы старик. Голос звучал слабо, пресекаясь: «Чем же был Тургенев, чтобы кончиной своей вызвать в сотнях тысяч людей столько сожалений, столько слез, столько истинного горя?.. Почему мы здесь? Приказа никакого не было! Но произнесено было имя Тургенева... Тургенев был литератор, другого звания у него нет и никогда не было...» Подбородок Григоровича дрожал. Слова «литератор», «звание литератора» произнес он жречески, как умели произносить в России. Комкая платок, старик притопывал ногою, но это не казалось комическим – он удерживал рыдания. Блинов смотрел на дрожащий подбородок, на слезы, сверкавшие в глазах старика, смотрел и слушал, не понимая еще, почему этот старый, вдохновенно-скорбный человек вызывает в нем глухой ужас... Слабый голос Григоровича прерывался все чаще, слезы текли, осыхая в седых бакенбардах... Блинов сжал Лизину руку, и тотчас почувствовала Лиза, как ослабела его рука... Он вспомнил, он отчетливо вспомнил: с опущенной головою, стоя принял Тургенев приветственный адрес студентов Горного института. Потирая пальцами лоб, заговорил о своем желании оставить Париж, поселиться в Петербурге, примкнуть к освободительному движению. Так они его поняли, студенты, так они его поняли, окружив в номере Европейской гостиницы. Но тут служитель доложил: пожаловал Григорович. И Тургенев сник, улыбнулся просительно: «Вот что, господа, не говорите лучше при нем, это большой болтун. – И прибавил значительно: – Он бывает т а м». Вот что внезапно вспомнилось Блинову, когда Григорович, уже не сдерживая рыданий, произносил: «Нам, старикам, сверстникам Тургенева, его друзьям и товарищам, остается сказать: прощай, дорогой, незабвенный друг, прощай, до скорого свидания...»