— Большое спасибо!
В восторге я отправилась в барак. Двое суток сидела я в карцере, разложив по нарам всю груду бумаг и приводя их в порядок: нумеровала, делала пометки, перечитывала стихи, чтобы лучше запомнить их наизусть.
Изредка заглядывал надзиратель:
— Тебе ничего не надо? На прогулку в карцерный двор велено выпускать, когда захочешь.
— Да мне некогда гулять!
— А кипятку тебе принести?
— Спасибо!
Вечером щелкнул замок. Надзиратель вошел с подушкой и одеялом:
— Велено дать постель.
Я сидела за бумагами, пока не стало совсем темно, торопилась. Приказ только на два дня, вдруг да не успею разобрать.
Кончила к вечерней поверке второго дня. Заявила, когда в карцер пришли с поверкой. Рукописи забрали.
— Велено сразу отпустить.
Я, с подушкой и одеялом, отправилась в барак.
Со смехом встретили меня девчата. Побежала в полустационар рассказать друзьям. Там волновались.
— Что это значит? За что опять карцер? — спросила Таня. Я рассказала. — Бывают же и среди них порядочные люди! Так и разрешил, пока не кончишь?
— Видимо, да. Надзиратели предупредительны были чрезвычайно.
— Может, и правда отдаст при освобождении.
— Если будет здесь. Где еще мы-то за полтора года окажемся, могут заслать к черту на рога.
— Во всяком случае, сейчас это здорово, а будущее когда будет!
Все радовались со мной.
О путеводной нити
Читаю записки о немецких лагерях Марии Рольникайте «Я должна рассказать» («Звезда». 1965. №№ 2–3) и «Я пережила Освенцим» польской писательницы Кристины Живульской.
Бесспорно, это значительно страшнее того, что я видела в советских лагерях. Разница в том, что немецкое государство открыто рассматривало пленников как рабочую силу, по использовании подлежащую уничтожению. В советских лагерях долго сохранялась фразеология — «изоляция от общества в целях исправительно-трудового воспитания». Устаревшая эта фразеология вступала в явное противоречие со сроками в 15–20 лет, которые стали обычными, — где уж тут говорить о перевоспитании — и с условиями существования, о которых уже писали А. Солженицын и Е. Гинзбург-Аксенова.
Формы заключения в советских лагерях многообразны, как круги Дантова ада. А. Солженицын рассказывает о круге, превратившем русского солдата в рабочую машину государства.
Иван Денисович — родной брат Василия Теркина, но постаревший в тяжком опыте. От Васиной удали остались умение и лихость в труде, от насмешливого оптимизма — жизнеутверждающее благодушие. Он идет сквозь лагеря, как сквозь буран, упорством побеждая стихийное бедствие.
Е. С. Гинзбург-Аксенова пишет о тюремном круге, целью которого было не использовать рабочую силу, а разломить верхушку коммунистической партии.
В тюрьме и этапе эту верхушку кроме физиологических страданий потрясал ужас недоумения: какое колдовство превратило заботливую мать-партию в уничтожающую мачеху? Как случилось, что они, коммунисты, в советской тюрьме?
Быстрым пером журналиста Евгения Семеновна очерчивает разнообразных женщин, связанных общим вопросом — как мы попали сюда? И воспоминаниями прекрасного прошлого. В этом беспощадном круге они мечутся в попытках осознать — что же произошло?
В темниковских лагерях был иной круг: здесь не было задания смолоть в порошок, которое ощущали тюрзаки; не было и прямого уничтожения отработанной силы — как в мусорный ящик, в темниковские лагеря сбрасывали физически малоценный материал, не рентабельный для северных лагерей.
Психического раздавливания не требовалось: даже бредовому сознанию НКВД было ясно — это масса, не представляющая опасности. Из нее, сколько могли, выжимали работу на швейной и деревообделочной фабриках и сбрасывали в инвалидные подразделения.
На 10-м лагпункте были женщины 28 национальностей. Равно беззащитные. Чужестранки были готовы к тому, что будут уничтожены. Люди советского воспитания надеялись выжить, меньше верили в реальность назначенных сроков. Впрочем, все учились не думать о сроке. Отличие лагерного сознания от обыкновенного в том, что лагерник теряет ориентир во времени. Заключенный в очень ограниченном пространстве, он и время воспринимает ограниченно — в отрезке дней. За ними следует неизвестность.
Человек, управляющий своей жизнью, обязан думать о будущем. Лагерник не распоряжается собой и не имеет будущего. Тем острее воспринимает он настоящее, легче готов прийти в хорошее настроение от малейшей удачи. Живульская описывает, какую радость даже в Освенциме доставлял случайно лишенный страданий день, выпавший отдых. «Все внимание, все мысли направлены только на то, чтобы „спокойнее“ прожить день», — пишет она (с. 35). Но, уверяя, что нет других мыслей, что они стали «полуживотными», она тут же пишет о необычайно острой радости попасть на берег реки Соны, любоваться природой, чувствовать ее. Она пишет: «Бывало, мы часами сидели, не проронив ни слова, отупевшие, не думая ни о чем…» Но это неверно! Они продолжали и думать, и чувствовать, только в глубине, вне власти дневного сознания.
Она спаслась от смерти прежде всего потому, что сумела эти переживания обратить в стихи. Человек не знает меры своих нервных сил. Напряжением нервов и воли можно преодолеть то, что кажется невероятным осилить.
Но надо уметь организовать эти силы. В индийской культуре, видимо, учатся, что делать системой упражнения воли. Во всяком случае, они достигают необыкновенной власти над телом, чему пример — Ганди. Европейцы не знают этого.
Но, поставленные в безмерное напряжение, ищут выхода. Один из таких выходов — овладение ритмом, в слове или музыке. Стих становится необходимостью, чтобы выжить. Об этом свидетельствуют из разных кругов ада XX века.
Кристина Живульская пишет: «Никогда прежде я не писала стихов. Но так трудно было переносить апель (поверку) и безумное выстаивание на лугу. В уме я стала подбирать рифмы. Нечем было, да и не на чем записывать их. Первая придуманная строфа подбодрила меня. Я прочла вслух самые простые слова, вырвавшиеся из глубины сердца» (Кристина Живульская. Я пережила Освенцим. Изд-во иностранной литературы. М., 1960. С. 56). Она приводит много стихов, что читались по лагерям.
В другом немецком лагере другая девушка выжила и тоже написала о своих стихах: «А писать необходимо и шуточное, и серьезное. Если мой „Штасенгофский гимн“ тайком распевают даже незнакомые, даже в других блоках лагеря, значит — он нравится людям» (Мария Рольникайте. «Звезда». 1965. № 3. С. 110).
О советской тюрьме Евгения Семеновна Гинзбург пишет: «В ужасных условиях карцера спасла только сила, уводящая на свободу, — стих.
Пусть же беснуется, воя,Вся вурдалачья рать,Есть у меня вот такое,Что вы не в силах отнять!
Да, этого (стихов) они отнять не в силах. Все отняли: платье, туфли, гребенку, чулки. Бросили на мороз почти голую. А вот этого не отнимут! Мое со мной, я и пересижу карцер». Она бы не выдержала, если бы не стихи, свои и чужие, которые говорила.
На Колыме я прочла стихи дистрофикам, направленным в больницу с лесоповала:
Что же, значит — истощенье?Что же, значит — изнемог?Страшно каждое движеньеИзболевших рук и ног.Страшен голод… Бред о хлебе…«Хлеба, хлеба» — сердца стук.Далеко в прозрачном небеРавнодушный солнца круг.Тонким свистом клуб дыханья…Это — минус пятьдесят.Что же? Значит — умиранье?Горы смотрят и молчат.
Оля Журавлева, которая неподвижно сидела на нарах, без сил, подняла руки к лицу и стала плакать. Плача, сказала:
— Это правда, это все правда, именно так, как вы сказали! А оттого, что вылилось в стих, мне стало легче. Боль вышла из меня и не так давит. Я могу теперь плакать… Мне легче…
Боль, выраженная в слове, в песне, как бы отходит от человека. Это для многих.
Фольклористы составили сборник «Песни плена» о немецких лагерях. Там приведены строки:
Мама, выйди утром рано,Рано утром на заре…Не твоя ли дочка плачетВ белой каменной тюрьме?
Они думали, что это сложили угнанные в плен к Немцам советские девушки. Но я слышала это на Колыме в 1937 году. В лагерях там был огромный фольклор, хранивший и наследие царских тюрем, и новое. Пели:
В воскресенье мать-старушкаК воротам тюрьмы пришла,Своему родному сынуПередачу принесла…
Приговоренный к расстрелу какой-то уркач сложил и пел в смертной камере песню о себе с припевом: