— Это самоистребление! — шепнул мне Урбенин, зашедший на минутку послушать наше пение…
Он, конечно, прав. Далее, помню, я и граф стоим в саду друг против друга и спорим. Около нас прохаживается чернобровый Каэтан, всё время не принимавший никакого участия в нашем веселье, но, тем не менее, не спавший и ходивший всё время за нами, как тень… Небо уже бело, и на верхушке самого высокого дерева уже начинают золотиться лучи восходящего солнца. Кругом возня воробьев, пенье скворцов, шелест, хлопанье отяжелевших за ночь крыльев… Слышно мычанье стада и крики пастухов. Около нас столик с мраморной доской. На столике свеча Шандора с бледным огнем. Окурки, бумажки от конфект, разбитые рюмки, апельсинные корки…
— Ты должен это взять! — говорю я, подавая графу пачку кредитных билетов. — Я заставлю тебя взять!
— Ведь я же их приглашал, а не ты! — убеждает граф, стараясь уловить мою пуговицу. — Я здесь хозяин… я угощал тебя, — с какой же стати тебе платить? Пойми, что ты даже оскорбляешь меня этим!
— Я тоже нанимал их, потому плачу половину. Не берешь? Не понимаю этого одолжения! Неужели ты думаешь, что если ты богат, как дьявол, то имеешь право делать мне такие одолжения? Чёрт возьми, я нанимал Карпова, я ему и заплачу! Не нужно твоей половины! Я писал телеграмму!
— В ресторане, Сережа, ты можешь платить, сколько тебе угодно, в моем же доме не ресторан… И потом я решительно не понимаю, из-за чего ты хлопочешь, не понимаю твоей прыти. У тебя мало денег, у меня же добра этого куры не клюют… Сама справедливость на моей стороне!
— Так ты не возьмешь? Нет? Не нужно…
Я подношу к бледному огню Шандора кредитные бумажки, зажигаю их и бросаю на землю. Из груди Каэтана вдруг вырывается стон. Он делает большие глаза, бледнеет и падает своим тяжелым телом на землю, стараясь затушить ладонями огонь на деньгах… Это ему удается.
— Я не понимаю! — говорит он, кладя в карман обожженные кредитки. — Жечь деньги?! Словно это прошлогоднее полово или любовные письма… Лучше я бедному отдам кому-нибудь, чем отдавать их огню.
Я иду в дом… Там во всех комнатах, на диванах и коврах, спят вразвалку изнеможенные, заезженные певцы… Моя Тина спит на софе в «мозаиковой гостиной»…
Она раскинулась и тяжело дышит… Зубы ее стиснуты, лицо бледно… Вероятно, ей снятся качели… По всем комнатам ходит Сычиха и злобно поглядывает своими острыми глазками на людей, так внезапно нарушивших мертвую тишину забытой усадьбы… Она недаром ходит и утруждает свои старые кости…
Вот всё то, что осталось в моей памяти после двух диких ночей, остальное же не удержалось в пьяных мозгах или же неудобно для описания… Но довольно и этого!..
Никогда в другое время Зорька не несла меня с таким усердием, как в утро после сожжения кредиток… Ей тоже хотелось домой… Озеро тихо катило свои пенящиеся волны и, отражая в себе поднимающееся солнце, готовилось к дневному сну… Леса и прибрежные ивы стояли недвижимы, словно на утренней молитве… Трудно описать тогдашнее состояние моей души… Много не распространяясь, скажу только, что я несказанно обрадовался и в то же время чуть не сгорел со стыда, когда при повороте от графской усадьбы увидел на берегу старое, изможденное честным трудом и болезнями, святое лицо старика Михея… Михей своею наружностью напоминает библейских рыболовов… Он сед, как лунь, бородат и созерцательно глядит на небо… Когда он стоит неподвижно на берегу и следит взором за бегущими облаками, то можно подумать, что он видит в небе ангелов… Я люблю такие лица…
Увидев его, я осадил свою Зорьку и подал ему руку, как бы желая очиститься прикосновением к его честной мозолистой руке… Он поднял на меня свои маленькие прозорливые глаза и усмехнулся.
— Здравствуй, хороший барин! — сказал он, неумело подавая мне руку. — Что опять заскакал? Аль тот лодырь приехал?
— Приехал.
— То-то… по лику вижу… А я стою вот тут и гляжу… Мир и есть мир. Суета сует… Взглянь-ка! Немцу помирать надо, а он о суете заботится… Видишь?
Старик указал палкой на графскую купальню. От купальни быстро плыла лодка. В ней сидел человек в жокейском картузике и синей куртке. То был садовник Франц.
— Каждое утро на остров деньги возит и прячет… Нет у глупого понятия в голове, что для него что песок, что деньги — одна цена… Умрет — не возьмет с собой. Дай, барин, цигарку!
Я подал ему портсигар. Он взял три папироски и сунул их за пазуху.
— Это я племяннику… Пущай покурит.
Нетерпеливая Зорька задвигалась и полетела. Я поклонился старику, благодарный, что он дал моим глазам отдохнуть на его лице. Он долго глядел мне вслед.
Дома встретил меня Поликарп… Презрительным, сокрушающим взглядом он измерил мое барское тело, словно желая узнать, купался ли я на этот раз во всем костюме или нет?
— Поздравляем! — проворчал он. — Получил удовольствие!
— Молчи, дурак! — сказал я.
Меня злила его глупая физиономия. Быстро раздевшись, я укрылся одеялом и закрыл глаза.
Голова закружилась, и мир окутался туманом. В тумане промелькнули знакомые образы… Граф, змея, Франц, собаки огненного цвета, девушка в красном, сумасшедший Николай Ефимыч.
— Муж убил свою жену! Ах, как вы глупы!
Девушка в красном погрозила мне пальцем, Тина заслонила мне свет своими черными глазами и … я уснул…
— Как сладко и безмятежно он спит! Глядя на это бледное, утомленное лицо, на эту невинно-детскую улыбку и прислушиваясь к этому ровному дыханию, можно подумать, что здесь на кровати лежит не судебный следователь, а сама спокойная совесть! Можно подумать, что граф Карнеев еще не приехал, что не было ни пьянства, ни цыганок, ни скандалов на озере… Вставайте, ехиднейший человек! Вы не стоите, чтобы пользоваться таким благом, как покойный сон! Поднимайтесь!
Я открыл глаза и сладко потянулся… От окна до моей кровати шел широкий солнечный луч, в котором, гоняясь одна за другой и волнуясь, летали белые пылинки, отчего и сам луч казался подернутым матовой белизной… Луч то исчезал с моих глаз, то опять появлялся, смотря по тому, входил ли в область луча или выходил из нее шагавший по моей спальне наш милейший уездный врач Павел Иванович Вознесенский. В длинном расстегнутом сюртуке, болтающемся на нем, как на вешалке, заложив руки в карманы своих необыкновенно длинных брюк, доктор ходил из угла в угол, от стула к стулу, от портрета к портрету и щурил свои близорукие глаза на всё, что только попадалось на пути его взгляду. Покорный своей привычке совать свой нос и запускать «глазенапа» всюду, где только возможно, — он, то нагибаясь, то сильно вытягиваясь, заглядывал в рукомойник, в складки опущенной сторы, в дверные щели, в лампу… словно искал чего-то или желал удостовериться, всё ли цело… Вглядываясь пристально сквозь очки в какую-нибудь щель или пятно на обоях, он хмурился, принимал озабоченное выражение, нюхал своим длинным носом, старательно скоблил ногтем… Всё это проделывал он машинально, бессознательно и по привычке, но, тем не менее, быстро перебегая глазами с одного предмета на другой, он имел вид знатока, производящего экспертизу.
— Поднимайтесь, вам говорят! — будил он меня своим певучим тенором, заглядывая в мыльницу и снимая с мыла ногтем волосок.
— А… а… а… здравствуйте, господин щур! — зевнул я, увидев его, нагнувшегося над рукомойником. — Сколько зим, сколько лет!
Весь уезд дразнит доктора «щуром» за его вечно прищуренные глаза; дразнил и я. Увидев, что я проснулся, Вознесенский подошел ко мне, сел на край кровати и тотчас же потянул к своим прищуренным глазам коробку со спичками…
— Так спят одни только лентяи да люди со спокойною совестью, — сказал он, — а так как вы ни то, ни другое, то вам подобало бы, друже, вставать немножко пораньше…
— А который теперь час?
— Одиннадцатый на исходе.
— Чёрт вас возьми, щуренька! Никто не просил вас будить меня так рано! Вы знаете, я уснул сегодня только в шестом часу, и если бы не вы, то проспал бы до вечера.
— Так! — услышал я из соседней комнаты бас Поликарпа. — Мало он еще спал! Вторые сутки спит, и всё ему мало! Да вы знаете, какой сегодня день? — спросил Поликарп, входя в спальную и глядя на меня так, как умные глядят на дураков.
— Среда, — сказал я.
— Как же, беспременно. Нарочно для вас так и сделали, чтобы в неделе две среды было…
— Сегодня четверг! — сказал доктор. — Так это, голубчик, вы изволили всю среду проспать? Мило! очень мило! Сколько же это вы выпили, позвольте вас спросить?
— Я двое суток не спал, а выпил… не помню, сколько я выпил.
Уславши Поликарпа, я начал одеваться и описывать доктору пережитые мною так недавно «ночи безумные, речи бессвязные», которые так хороши и чувствительны в романсах и так безобразны на деле. В своих описаниях я старался не выходить из пределов «легкого жанра», держаться фактов и не вдаваться в мораль, хотя всё это и противно натуре человека, питающего страсть к итогам и выводам… Я говорил и делал вид, что говорю о пустяках, нимало меня не тревожащих. Щадя целомудрие Павла Ивановича и зная его отвращение к графу, я многое скрыл, многого коснулся только слегка, но, тем не менее, несмотря даже на игривость моего тона, на карикатурный пошиб моей речи, доктор во всё время моего рассказа глядел мне в лицо серьезно, то и дело покачивая головой и нетерпеливо подергивая плечами. Он ни разу не улыбнулся… Очевидно, мой «легкий жанр» произвел на него далеко не легкое впечатление.