Такие разговоры на тему о «власти земли» почти целую зиму шли между моими деревенскими приятелями и мною. Всякий раз, когда нам приходилось встретиться, заедет кто-нибудь ко мне (преимущественно Протасов) или я случайно загляну к кому-нибудь из них, — в конце концов у нас непременно произойдет разговор, касающийся деревни, народа, интеллигенции, словом, всего того, о чем в настоящее время приходится думать русским людям всякого звания. Кое-что из этих разговоров мне кажется нелишним сообщить читателю в видах уяснения вопроса о власти земли. Передавать все, что бывало говорено на пустопорожнем деревенском досуге, и долго и утомительно. Вот почему я и выбираю из этих разглагольствований только отдельные эпизоды и сокращаю все, что к делу не относится. Разговоры идут преимущественно между мною и Протасовым, причем из них взяты только известные факты народной жизни; обоюдные же наши рассуждения по поводу их значительно сокращены. Первый из этих разговоров («Без своей воли») кончился ничем. Березников опровергать не явился. А второй состоял в следующем.
II. Мишаньки
Однажды, теплым зимним вечером, обыкновенный наш с Пигасовым разговор принял образ такого невозможного толчения воды в ступе, что мы, наконец, по безмолвному согласию сочли нужным совершенно прекратить его. Благодаря обилию только что полученных с почты газет и журналов это облегчающее друг друга молчание удалось нам как нельзя лучше. Долгое время мы молчали поистине образцовым образом. Час-два в комнате стояла мертвая тишина — только шуршали большие листы газет и периодически слышались резкие звуки разрываемой рукою Протасова (взять костяной ножик ему было лень) страницы нового журнала.
И вдруг нам обоим, и притом сразу, опять смертельно захотелось говорить. Я прочитал в газете такой факт, что вдруг как бы одеревенел и сразу перестал понимать решительно все (есть такие факты, и притом попадаются они частенько), а Протасов, напротив, вдруг оживился до такой степени, что я, только что было собравшись с силами после изумления, хотел раскрыть рот, чтобы поведать Протасову об ошеломляющем факте, как он, не давая мне сказать слова, быстро подбежал ко мне с книгою в руках и, хлопая ладонью по открытой странице, почти вопиял с каким-то даже умоляющим выражением лица:
— Читай! Ради бога, читай вот это! вот! От «сих до сих».
— Позволь, — сказал было я, — я тут такой факт вычитал, что у меня даже дыхание прекратилось…
— Чи-тай! Читай, прошу тебя! — вопиял Протасов и, не обращая внимания на то, что и мне тоже необходимо было освободиться от факта, захватившего мне дыхание, совал мне в руки книгу и, тыкая в страницу пальцем, умолял:
— Читай, я тебе говорю!.. Вот именно это место! Ты увидишь потом… Вот — вот!
Волей-неволей я должен был уступить Протасову и прочитал следующее:
«…Культурное значение финиковой пальмы громадно… Только благодаря ей население Аравии могло сгуститься настолько, чтобы выделить ко всем концам света те полчища, которые так далеко распространили владычество ислама. Всемирно-историческая роль арабов прямо связана с этим их священным деревом: оно одно позволяет держаться и странствовать в пустыне, но оно не принуждает человека к постоянному труду и оседлости, позволяет ему оставаться кочевником и потому не ведет его выше умеренной степени культуры и позволяет застаиваться целые тысячелетия в тех же привычках, взглядах и потребностях. На всей необъятной полосе распространения финиковой пальмы мы видим те же бытовые порядки и ту же косность в вещественном и умственном строе жизни. Быть может, самый культ ислама, который до такой степени к этой жизни подходит, так быстро покорил себе всю эту область и царит в ней один, как выражение этого однообразия и того предела, который положила человеческому уму природа, осчастливившая эти страны финиковой пальмой».[4]
— Довольно! — повелительно воскликнул Протасов, когда я дочитал до последнего слова, и взял из моих рук книгу. Очевидно те строки, которые он дал прочитать мне, сильно интересовали его, потому что все время, пока я читал, он, стоя сбоку меня и заглядывая в книгу, поминутно тыкал пальцем в те слова и строки, которые у меня подчеркнуты. Взяв из моих рук книгу, он не дал мне ни минуты на то, чтобы выразить свое изумление по поводу того, каким образом перечисленные достоинства финиковой пальмы так сильно могут волновать моего соотечественника, и заговорил, с особенной выразительностью отделяя каждое слово и на каждом слове останавливаясь:
— Видишь, — заговорил он: — «по-зво-ля-ет»!.. «не позволяет»!.. «препятствует»!.. «не мешает»!.. «кладет предел» — кто? что? — Дерево! Дерево оказывается настолько властным над человеком, что не только организует его бытовые порядки, но даже создает религиозный культ, позволяет или приказывает разнести его по воем концам света, формирует личный характер миллионов масс… И опять, кто же этот творец и зиждитель? Де-ре-во! Дерево! Понимаешь ли ты, что это такое? И как же у нас на Руси не идти на ржаное поле и не обращаться к колосу за ответом на вопросы о всех, решительно о всех особенностях, даже о мельчайших случайностях русской жизни?
— Ну, — сказал я, — а вот это, вот что я сейчас прочитал в газете, любопытно, объяснишь ли ты ржаным полем?
— Что такое ты прочитал?
И я немедленно же стал рассказывать ему прочитанный факт, радуясь возможности избавиться от того впечатления, которым этот факт меня буквально ошеломил, и не заботясь о том, насколько он соответствует громадному значению финиковой пальмы, которым Протасов был поглощен.
Факт этот состоял в следующем: несколько месяцев тому назад, в один осенний вечер, по Загородному проспекту в Петербурге ехал извозчик и вез седока. И седок и извозчик, по-видимому, были оба мертвецки пьяны; оба они качались то взад, то вперед, то направо, то налево, что дальше, то больше, и наконец, на повороте в какой-то переулок, куда лошадь повернула сама, так как извозчик ею уж не правил, оба седока, то есть и извозчик и седок, свалились с пролетки, один в одну сторону, другой в другую. Лошадь ушла. Седоки лежат бездыханны. По обыкновению их взяли и свезли в часть, и здесь один из них — извозчик — умер, не приходя в сознание, а другой пришел в себя и оказался фельдшером Обуховской больницы; в кармане его найдена склянка, в которой оказался хлоралгидрат; по вскрытии тела извозчика оказалось, что он отравлен также хлоралгидратом, принятым в лошадиной пропорции. Фельдшер был арестован, и дело его не успело еще разъясниться, как в другом конце Петербурга произошло следующее: ночью сидит у ворот одного дома дворник и видит: два мужика несут за ноги и за голову третьего в бесчувственном состоянии. «Что такое? куда? кто?» — спросил их дворник, когда они поровнялись с воротами дома и хотели пронести свою ношу. «Да тут, — отвечал один из мужиков, — братан… натрескался в кабаке… Из деревни приехал, нажрался с устатку-то… несем домой… в фатеру… Пусть проспится…» — «Ну, несите!» — разрешил дворник, и мужики понесли… Стуча сапогами и цепляя ими за камни мостовой двора, понесли они свою ношу, но не в «фатеру», а прямо, через весь двор, в дальний угол, где была разверста зловонная пасть помойной ямы, и, раскачав свою ношу — «братана»-то, — ввергли его в эту яму, как какое-нибудь полено. Ввергли и ушли в «фатеру». Долго ли, коротко ли, но братана этого разыскали в помойной яме; он был мертв и, как оказалось, был принесен уже мертвым. Братана вскрыли, и опять оказалось, что он отравлен хлоралгидратом. Эти два случая отравления одним и тем же ядом заставили следователя энергично приняться за дело, результатом чего и был судебный процесс. На процессе этом выяснилось, что жили-были в Петербурге «на фатере» мужик с бабой и надумали «этаким вот манером» деньги наживать… Достали сонных капель от фельдшера, растолковали двум Мишанькам, деревенским парням, как капли эти на водку «пущать» и как деньги вытаскивать из кармана, и отправили их на добычу. И вот Мишаньки принялись — вероятно, за харчи (работы ноне мало… хошь с голоду помирай!) — орудовать, но с непривычки (кабы знать, кака препорция!) стали бухать на водку извозчикам такое количество капель, что закатывали людей на смерть. Даже фельдшер, который сонные капли доставал, и тот чуть на тот свет не отправился. — «Что вы, дуроломы, — ругала их баба-хозяйка, отправляя на промысел и вручая пузырек с каплями: — дуром лекарство-то изводите! Ведь оно дорогое! Ведь деньги за него плачены — не щепки! Не жаль хозяйского добра-то… О-о-ох, господи батюшка! Грехи, грехи тяжкие! Бухаете по целому пузырьку — не напасешься!.. О-о-ох, отче Макарие, праведные угодники печерские, помилуй нас грешных! Берегите лекарствие-то, безумные!..» Но Мишаньки не умели, не приобыкли и даже, может быть, со страху продолжали не жалеть хозяйского добра: угощая водкой последнюю жертву хозяйской выдумки, какого-то иззябшего на морозе извозчика (которого потом спустили в яму), один из Мишанек бухнул ему в стакан такую пропасть сонных капель, что извозчик умер в то же самое мгновение, как выпил стакан, умер сразу, не успев отереть усов, а только дохнул каким-то звуком, похожим на «у-ухх!», и грохнулся обземь, уже испустив дух. Результатом всей этой хозяйской выдумки, так беспрекословно, хотя и весьма топорно исполненной Мишаньками-работниками, было то, что, отправив на тот свет двоих человек, они выручили всего-навсего около четырех целковых, которые и предоставили хозяину «копейка в копейку». («Мне чужого не надо!» — говорит Мишанька по чистой совести, и как говорит, так действительно и делает.)