— Мистер Белфур, — сказал Мортон, — не берусь ни опровергать ваши обвинения против правительства, ни признать их справедливыми. Я считаю своей обязанностью заплатить долг старому другу отца, предложив вам убежище, раз вы в нем нуждаетесь, и думаю, что вы извините меня, если я не стану высказываться как за, так и против изложенных вами взглядов. Оставляю вас, чтобы вы могли отдохнуть, и глубоко сожалею, что не в моей власти предоставить вам более удобный ночлег.
— Надеюсь, однако, что увижу вас завтра перед отъездом? Я не такой человек, чтобы прилепиться всем сердцем к родным или друзьям на этой бренной земле. Взявшись за плуг, я заключил договор с моими земными привязанностями, что не стану оглядываться и сожалеть об оставшемся у меня за спиной. Но сын моего старого боевого товарища для меня то же, что собственный, и я не могу взирать на него без глубокой и твердой надежды, что придет день, когда он препояшет себя мечом ради того благородного и правого дела, за которое некогда бился и истекал кровью его отец.
Мортон обещал разбудить своего гостя, когда рассветет настолько, что он сможет продолжить свой путь, и они расстались.
Мортон прилег, чтобы хоть немного вздремнуть; но воображение, возбужденное событиями минувшего дня, не дало ему желанного отдыха. Его томили неясные, но мучительные видения, главным действующим лицом которых был его новый знакомец. К ним примешивался также образ Эдит Белленден; прекрасное лицо ее было в слезах, волосы в беспорядке, и она, казалось, искала его поддержки и взывала к нему о помощи, которой он не мог ей оказать. Мортон внезапно пробудился от беспокойного сна, чувствуя себя совершенно разбитым, и сердце его сжалось в предчувствии чего-то недоброго. Вершины далеких гор уже горели в лучах восходящего солнца, было совсем светло; летнее утро дышало свежестью.
«Я проспал! — воскликнул он, обращаясь к себе самому, — уже поздно, и нужно поторопить этого несчастного скитальца с отъездом».
Он поспешно оделся, осторожно отворил дверь и торопливо направился к убежищу ковенантера. Мортон вошел к нему на носках, так как резкость тона и манер этого странного человека, равно как и его необыкновенные речи и убеждения, внушили ему чувство, близкое к страху. Белфур еще не проснулся. Луч солнца осветил его убогое ложе без полога и позволил Мортону рассмотреть его суровое, с исказившимися чертами, лицо, на котором отражалась какая-то ожесточенная внутренняя борьба. Он не раздевался. Руки его лежали поверх одеяла; правая была крепко сжата в кулак и время от времени как бы порывалась нанести кому-то удар, как это нередко бывает, когда снятся кошмары; левая, беспомощно вытянутая вдоль тела, иногда поднималась, словно отталкивая кого-то. На лбу его каплями выступил пот, «как пузырьки на только что растревоженных водах потока», и этим признакам внутреннего смятения сопутствовали отрывочные слова, срывавшиеся с его уст: «Я настиг тебя, иуда... Я настиг тебя... не ползай у моих ног... не ползай... Разите его!.. Священнослужитель?.. Увы, священнослужитель Ваала, которого должно связать и убить тут же на берегу Киссона... Пуле не взять его... Разите... Пронзите его клинком... Кончайте скорее... кончайте... Избавьте его от мучений хотя бы из уважения к сединам его».
Встревоженный смыслом этих отрывочных восклицаний, вырывавшихся у спящего с мрачною страстностью, которая говорила о каком-то совершенном им насильственном акте, Мортон стал будить своего гостя и трясти его за плечо. Просыпаясь, тот произнес: «Делайте со мной что хотите, я готов отвечать за содеянное».
Осмотревшись вокруг и придя наконец в себя, он тотчас же принял свой обычный строгий и мрачный вид и, опустившись на колени, прежде чем заговорить с Мортоном, излился в пылкой молитве о страждущей церкви Шотландии, о том, чтобы кровь ее святых мучеников и страстотерпцев была угодна создателю и чтобы щит всемогущего оборонил рассеянные остатки их, во имя его скрывшиеся в пустыне. Возмездие, скорое и полное возмездие угнетателям и насильникам, — вот о чем в заключение просил он в своей молитве, произнесенной энергичным и возвышенным языком, выразительность которого усиливала восточные обороты писания.
Окончив молиться, он поднялся с колен и, взяв Мортона под руку, спустился вместе с ним с сеновала в конюшню, где Скиталец (под таким именем знали Берли приверженцы его секты) принялся снаряжать коня в путь. Оседлав и взнуздав его, он попросил Мортона проводить его хотя бы немного, на расстояние ружейного выстрела, через лес и указать кратчайшую дорогу к болоту. Мортон охотно согласился, и они некоторое время двигались молча в тени раскидистых старых деревьев, по заброшенной тропе, которая, пройдя по лесу, выводила в голую и пустынную местность, простиравшуюся до подножия гор.
Беседа их не вязалась, пока Берли неожиданно не спросил Мортона, не принесли ли плодов в душе его те слова, которые были сказаны им минувшею ночью.
Мортон ответил, что остался при своем старом мнении и что он полон решимости, насколько возможно и пока будет возможно, совмещать в себе доброго христианина и вместе с тем верноподданного.
— Другими словами, — заметил Берли, — вы хотите служить и богу и мамоне, в иные дни вещать своими устами истину, а в иные — брать в руки оружие и по приказу земной и тиранической власти проливать кровь тех несчастных, которые ради той же истины отреклись от благ мира сего. Неужели вы полагаете, продолжал он, — что можно прикоснуться к смоле и не испачкаться; стать в ряды безбожников, папистов, прелатистов, латитудинариев и богохульников; разделять их забавы, которые представляют собою не что иное, как жертвоприношение идолам, входить при случае к их дочерям, как некогда, до потопа, сыны божии входили к дочерям человеческим, — неужели вы полагаете, говорю я, что можете творить эти мерзости и остаться неоскверненным? А я говорю вам, что всякое общение с врагами церкви — страшное зло, ненавистное господу! Не прикасайтесь, не трогайте, не берите в руки! И не тужите, молодой человек, точно вам одному на всем свете приходится подавлять в себе земные привязанности и отрекаться от наслаждений, которые суть силки, раскинутые у вас под ногами. А я говорю вам, что сын Давидов не лучшую долю возвестил всему роду людскому.
Он вскочил на коня и, обернувшись к Мортону, прочел текст писания:
— «Тяжкое бремя возложено на сынов Адамовых с того дня, как они вышли из чрева матери, и до того, когда возвратятся в лоно матери сущего; и тому, кто облачен в лазоревый шелк и украшен венцом, и тому, на ком простые льняные одежды, — тот же удел: вражда и зависть, заботы и тревоги душевные, тяготы и борьба, и страх смерти в час отдохновения и покоя».
Произнеся эти слова, он пустил коня вскачь и вскоре исчез между деревьев.
«Прощай, суровый фанатик, — подумал Мортон, смотря ему вслед. — Сколь опасно могло бы быть для меня общение с таким человеком в иные мои минуты. Если он не смог увлечь меня своим рвением к догматам веры или, точнее, к определенной форме устроения церкви (ибо это главное в его рассуждениях), то могу ли я быть человеком в полном смысле этого слова, и к тому же шотландцем, и равнодушно взирать на гонения, превращающие разумных людей в безумцев? И не боролся ли мой отец за дело гражданской и религиозной свободы? Поступлю ли я правильно, оставаясь бездеятельным или став на сторону творящей насилия власти, если представится действительная возможность избавить от невыносимых страданий несчастных моих соотечественников? Но кто мне поручится, что люди, одичавшие от преследований, не станут в час торжества такими же жестокими и нетерпимыми, как те, кем они ныне гонимы? Какую умеренность, какого милосердия можно ожидать, скажем, от Берли, одного из главных их предводителей, еще не остывшего, по-видимому, от какого-то только что совершенного им насилия, Берли, угрызения совести которого так сильны, что их не может заглушить даже его пламенный фанатизм? Мне надоело видеть вокруг себя только насилие, только ярость, то под личиной законной государственной власти, то под личиной религиозного рвения. Мне ненавистна родина, я сам, моя зависимость, необходимость подавлять свои чувства, этот лес, река, дом — всё, кроме одной Эдит, но и она никогда не станет моей. К чему подстерегать ее на прогулке? К чему тешить себя, а может быть, и ее, несбыточными мечтами? Все равно она никогда не станет моей. Все ополчилось против меня: ее надменная бабка, враждебные друг другу взгляды наших семейств, мое проклятое подневольное положение... О жалкий, несчастный раб, не располагающий даже жалованьем слуги, — и нет ни малейшей надежды, что мы когда-нибудь сможем соединиться! К чему упорствовать, к чему тешить себя такой мучительною мечтой?»
— Но я не раб! — сказал он вслух, выпрямляясь во весь рост. — Да, я не раб, по крайней мере в одном. Я могу уехать отсюда; шпага моего отца — моя шпага; передо мною Европа, как некогда она была перед ним и сотнями моих соотечественников, наполнивших ее громкою славою своих подвигов. Быть может, и меня вознесет какой-нибудь нечаянный случай, как вознес наших Рутвенов, Лесли или Монро, лучших военачальников прославленного ревнителя протестантства, короля Густава-Адольфа; во всяком случае, там меня ждет жизнь солдата или могила солдата.