В беседы наши Андрей сидел понурый. О чем он думал? Мне вспомнилось утро, как кликнул его отец: «Андрюшка…!» – вспомнил глаза его. Все те же они были, светлые. Я видел в них покорность, безответственность, сознание неотвратимого, – но не вины, как прежде, а жертвы, искупления, – за что? Может быть, он об этом думал. В его глазах я видел затаенное, глубинное: тоску, которую нельзя измерить. Вот тогда я понял… не логикой, не плоско, а глубинно… таинственным, духовным зрением, что так, неискупимо, – не может быть. Подспудностью душевной понял, как закон. Увидал глаза – и понял: это – умереть не может. Свет его глаз, свет вечный, проник в меня и осветил потемки.
Их взяли ночью. Накануне старик шепнул мне: «нонче, чую». Был спокоен, грустен.
Я не спал. Семеро очередных пошли покорно, как во сне. Крестились, быстро. И мы крестились. В мутном свете узнал я высокую фигуру старика, в новом беленом полушубке. Шел он, обняв под спину своего Андрюшу, в солдатской все еще шинели, вел, поталкивая немой лаской. В дверях запнулся, повернул голову и крикнул: «простите, православные… останутся живые… Нас помянут… Господь…» – дверь хлопнула.
Останутся живые. И помянут. И выправят. Жив корень, выбивает поросль, шумит. Я слышу. Видите пространство..? Глубину? Я вижу. Ясно, без «интуиции» понятно – по чертежу.
Апрель, 1937
Париж
Трапезондский коньяк
Рассказ офицера
Представляете, что такое глухая осень в горах, на подступах к Анатолии? Возьмите прямую – Трапезонд-Эрзе-рум. От нее к западу – горные дебри, бездорожье, редкие поселения, девственные люди, как тысячу лет назад, – «анатолийские мужики». Встречаются красавцы. Девушки попадаются… – персидская миниатюра. Штабс-капитан Грач… – дед из хохлов, мать московка, убежала с кавказским офицером, отцом Грача, занявшимся под старость нефтью, и к тому времени богачка, дома в Тифлисе, – так вот этот Сережа, талантливый, все стенки мазанки нашей разукрасил этими «анатолийками»: головки, чадры, шальвары, туфельки, опояски… – сон из Шехерезады. Раньше мы с ним в Персии стояли, повидали. Так вот, глухая осень 1916 года. А где стояла наша полубатарея, так это и не глушь даже, а прямо орлиное гнездо. Только мы да турки – немцы еще, пожалуй, – знаем, что такое был этот «кавказский фронт». Западу это мало внятно. А там-то и шла истинная война, «боевая игра героев». Турки отличные вояки, но наши туркестанцы, кавказские стрелки, пластуны..! Ахнул запад, как мы в морозы, по грудь в снегу, с налету взяли считавшийся неприступным Эрзерум. А Саракамыш, Эрзинджан… Трепали и Эн-вера, и Кемаля, Ахмет Изета и немецких генералов. И при каких же ничтожных средствах, полуголодные, полное бездорожье, отлично вооруженный противник, который в лоск раскатал союзников, в памятной «дарда-нелльской операции». А мы этого трепача и растрепали. – Суворов с Ермоловым не постыдились бы. А почему? Традиционный кавказский дух, решительные вожди, и… союзники не мешали. И вот к октябрю 16 года бои закончились, и мы стали на рубеже. Впереди – анатолийская горная пустыня. Завалили снега, глушь стала замогильной. Наша полубатарея, как я сказал, занимала позицию на горном тычке-обрыве, прямо – орлиное гнездо, вид верст на пятьдесят. Под нами, метров семьсот в отвес, шумела речка, один из тамошних «чорохов»: летом курица перейдет, в дожди любые понтоны расшвыряет. На нашей стороне закрепился стрелковый батальон и сотня пластунов; за речкой турки в снегу зарылись. Путь к нам в гнездо был самый отчаянно-турецкий, печенки отобьешь, загогулинами верст двадцать, хоть и рукой подать, и жили мы, как анахореты афонские. Почта раз в две недели, душу отогревали спиртом, а при случае – трапезондский коньяк, «вывороти глаза». Доставлял его нам Аристопулос-мошенник, под собственной этикеткой. Чего он туда вертел, кукельван, что ли, подбавлял… так глушило..! А этикетка – живой Магометов рай. Пьешь и любуешься, будто султан в гареме. Офицеров – командир Грач да я, команды человек семьдесят. Работы никакой, тощища. Спускались первое время к батальону, в двадцать одно стегали, но пошла погода, очертело, – полная неврастения. Лежим и плюем, кто дальше. А Грач с горьким зарядом был, два месяца ни звука от невесты. И вот в середине октября жданное, в розовом конвертике, и сразу Грача по голове: ошиблась в чувстве и уезжает в Питер. Кое-что от Грача я знал. Писала ему мать – был в Тифлисе поэтик питерский, головка лаковая, лик прыщавый, но привлекал поэтическим магнитом. А девица стишками баловалась и даже раз напечаталась в «Приазовском Крае». Самая современная, с болтайками на ушках, и всегда в истерической истоме: «ка-ак мне все надое-э-ло… хочу неправдоподобного!» Неправдоподобный ее и утянул. Не терплю этой бляман-жи. Ну, Анна Каренина если бы, а то слюнява панихида под дурманцем.
Грач был в отца, горячка, а от матери – твердость и прямота. Два дня все лежал, определялся. Наконец, поднялся, снял со стенки «неправдоподобную» и – в печку. И пошел у нас «трапезонд». Метель, чикалки – катай под музыку. Вестовой барина разденет, укутает и сидит-зевает. Славный хохол, Канальчук, батумский… такая-то бестия-каналья, везде найдется. Грачу был предан… душу за него положит. Спас его Грач от сыпняка, коньяком поднял, не было камфоры у нас. Грицко и платил ему. Хватило и его Грачиным горем, и он помаленьку трапезондил.
Вот Грач и говорит, и розы на лике его молочном, – красавец, карие глаза, горячие, а белотельем в свою московку: «к черту! жениться буду – нетронутую возьму, без вывертов, чтобы душа, как родниковый ручей, чтобы все ее небо было видно… только вот где такая!» А Канальчук глядит на барина умильно, и рот врастяжку. Я одобрил, сам о такой мечтал. А была на стенке у нас картинка, повторял ее Грач в этюдах: тонкое девичье лицо, головка каштановая, брови таким разлетцем, как удивление, будто ей мир открылся… а глаза сине-синие, восточное что-то в них, у персиянок встречается, и что-то родное, наше, сердце твое берет, и чувствуешь – всю себя отдаст, если уж накрепко полюбит, такая ясность и глубина. Так вот, глядит Грач на головку эту и кивает раздумчиво: «где я ее видал, как я ее писал… нет такой!» А надо сказать – в Персии, под Тавризом, мы в духане одном видали такую мельком, в арбе она проехала со старухой. Персы зацокали, а хозяин сказал: «дешево купил: кипа табаку да двести туманов», на наши рублей восемьсот. Соседний шейх в жены сговорил, в свой гарем, и шейху тому за семьдесят. Так мы вскипели, что хоть повесить шейха. Грач ее после зарисовал, по памяти: девчушка, годков четырнадцать. Вспомнили мы ту встречу, хватили трапезонда, да так, что я два дня без памяти лежал. И вот когда я «отсутствовал», и случилось…
Надо сказать, что пока мы с Грачом были в еще состоянии точного прицела, усмотрели мы в этикетке трапезонда, среди волшебных гурий, ту самую девчушку: ну, похожа…! «Вот такую бы взял, – сказал Грач, – само естество; эта уж верная навеки». И впали мы с ним в анабиоз. Но тут мне придется рассказывать со слов Канальчука, до моего восчувствия. Грицко чертовски талантлив был на изобразительность, рассказывал так ярко, будто я сам присутствовал.
К вечеру потеплело, и хлынул ливень. Грач скок с тахты: «Канальчук!» Как лист перед травой. И велит ему Грач сейчас же скакать в деревню, что за нами, в нашу уж, как бы в Россию, и сейчас же доставить ему сюда красивую девушку, и не для баловства, потому что Грач был отменно скромный, стыдливец даже, и, притом, что бы там ни говорили, а наша армия свято блюла приказ – с населением занятых областей обходиться строго законно, беречь имя русское и славу Белого Падишаха, – а желает, мол, командир вступить в брак, как полагается по ихнему закону, и чтобы все по согласию, а командир закрепит по-своему – под венец. Приказал натвердо: «без невесты ко мне не возвращайся!» Что у него в голове варилось – неизвестно. Приказывал твердо, «как у орудия, припечатали-приказали, вполне при себе», – и лег на тахту, руки за голову, «будто о важном думка». Канальчук: «слушаю, ваше благородие!» – и началось его мифотворчество. Что в его голове варилось?..
До деревни было верст семь, дорога головоломная, развело снег и грязь, загремели потоки, пала темень. Канальчук взял электрический фонарик, винтовку, сигнальную трубу – «на случай», оседлал своего «Молодчика» и пустился. Дорога была знакома, таскался в духан туда. Была глубокая ночь, когда он добрался до деревни. Все спало, но поднялись собаки и начался тарарам. Ахнул в них из нагана, выскакал к минарету на площадку, «перекрестился» и затрубил тревогу. Поднялся переполох, кто-то завыл с мечети, набежали, глядят – солдат, урус! А он по-татарски балакал бойко. «Я, говорит, парламентер, немедленно старшину и муллу, важное приказание!» И фонариком в них – фук-фук. Заполошились, пришел старшина безрукий и мулла, зеленая чалма, – три раза, значит, в Мекку ходил. Что такое? А то, что главный начальник-ага, у него пушки на той горе, и чуть что, сейчас повернет, и все под косу, к шайтану! И велит начальник-ага: сию минуту жениться законным браком, под бумагу и под печать, потому здорово затосковал, и чтоб выбрать самую красивую невесту, какая только имеется, и чтоб сам старшина и мулла, и родители немедленно явились, «екстренно», и припечатали брак, как полагается, под расписку. А у аги мамаша самому Белому Царю известна, и половина Тифлиса у них домов, и караси-ну… двадцать пароходов ходит, а бани мраморные… – бани приплел с чего-то! – и горы лир золотых, – «золото на вас валится!» «А ежели заартачитесь, хоть на одну минуту, сейчас повернем все пушки, и все к чертовой бабушке, до горы ногами!» Его признали. И, представьте, эти простые люди все приняли за правду. Стали обдумывать, старшина с муллой и говорит: «начальник приказал, дело строгое, мы русских любим, обиды нам от них не было». Стали перебирать, какую девку везти к начальнику. Выбрали. Пошли к одному двору, а мулла остановил: у Мамута надо; пять девок у него, одна краше другой, хоть и бедный самый, а одеть оденет, а лучше всех Дзюльма, пятнадцатая зима пошла, только как бы не заупрямился, что меньшую. Канальчук им – «эту и давайте, полное вам от нас доверие». Повалили на край деревни, подошли, стучатся: «вставай, Мамут, счастье тебе от Аллаха привалило!» Отпер Мамут, на костыле, – с войны только воротился. Стали кричать – «ага-урус требует твою Дзюльму в жены, выкуп богатый даст, и по закону, как полагается!» А мулла подмасливает: «пошлет тебе Аллах теплый ветер к сердцу». У Мамута и ноги подкосились: чудеса в решете! Вошли в мазанку, зажег Мамут сало в плошке и велел Дзюльме одеваться – смотрины будут. У них это не полагается, а Канальчук – никак: «вы нам кривую еще подсунете!» Долго спорились: «нет, кажи!» Ладно. Сели на корточки, курить стали. Канальчук свернул «ножку» и говорит: «всех показывай, будем выбирать!» Стали показывать – одна лучше другой. А бабушка плачет и бубнит, – матери-то у них не было, – «ярочки, звездочки… в Истамбуле не будут краше». А как показали меньшую, хлопнул Канальчук старшину, – «лучше не требуется, берем!» А Мамут ему: «пусть ага за жену в дом даст…» – почесал затылок, на потолочину поглядел, – «два ста лир». Крикнули старики: выходит полторы тысячи на наши. А Канальчук: «это нам плюнуть, дадим и триста!» Зацокали, ударили по рукам, готово. А та, кроткая, как овечка, к бабушке на грудь укрылась. Повела старуха обряжать, а Канальчук торопит: «Кончай до зари, делов по горло». Старшина пошептал, – нам с муллой магарыч. Ладно.