За «эльвами» и туннелями начинается Норвегия: там — горы и скалы и безрогие норвежские коровы. Видывал я косматых шотландских коров, и огромных фиолетовых, сизых коров в Озерном Краю, и черных испанских быков, и бело-рыжих альпийских коровенок, и белых венгерских волов, и пятнистых, как фасоль, голландок. Но безрогих коров я впервые увидел где-то около Скоттеруда. Они низкорослые, бурые и костлявые. Без рогов они выглядят трогательно, беззащитными и даже несколько растерянными, а глаза у них еще более кроткие, чем у всех других священных коров, каких я когда-либо встречал.
Итак, мы уже в Норвегии. Леса здесь такие же, как по ту сторону границы, только больше исхлестаны ветрами и выстланы не мхом, а белесым лишайником; озера тоже, как на той стороне, только печальнее и страшнее: они словно врезаны в скалы; и горы здесь почти такие же, но выше и круче, и долины — как там, только глубже. Такие же березы, но более косматые и приземистые. И такой же гранит, но словно тяжелее. Ну, да ведь мы в горах.
Деревянные домики тоже такие, как по ту сторону границы, но беднее, и построены они уже не из вертикальных досок, а из горизонтально уложенных бревен, и они такие же бурые и серые, как скалы. Стоят они не прямо на земле, а на каменных или деревянных подпорках, чтобы снизу не проникала влага, и крыты не черепицей, дранкой или соломой, а... чем, собственно, они крыты? Дерном или кусками торфа? Я так и не узнал точно, но это был толстый слой чего-то, густо поросшего мхом, травой, кустиками вербы и даже целыми елками и березками. Здесь и на крышах растет лес...
Всюду сыро, влага проступает из-под круглых островков травы и камыша. Где нет скал, там торфяные болота, всюду режут и сушат торф; люди научились обращать себе на пользу все, кроме гранита. Безрогие коровы бродят по мокрым низинам, на жесткой траве пасется приземистый буланый черногривый конь — хвост и ноздри у него тоже черные. А людей не видно — странный край: можно сказать, зеленая пустыня. Но вот поезд въезжает в широкую долину. Вон то озеро, широкое и тихое озеро, на котором, почти не шевелясь, плывут бревна, — это река Гломма.
А поезд несет нас дальше, вдоль Гломмы, мимо пастбищ и людей, мимо островерхих церквушек, мимо зеленых гор и низин, мимо красных домиков — и вот, наконец, вдалеке среди горных хребтов блеснул серебром Осло-фьорд.
Норвегия
Осло
В нынешней Европе дела обстоят так, что путешественнику, прежде чем ехать в какую-нибудь страну, не мешает осведомиться, не происходит ли там гражданская война, государственный переворот или какой-нибудь конгресс. Когда мы приехали в Стокгольм, там как раз грянул международный конгресс Армии спасения. По улицам косяками носились довольно полные, но здоровые с виду мужчины и старые девы в соломенных шляпках, высматривая, кого бы спасти. Мы ретировались в Норвегию; но едва мы добрались до Осло, как там разразилось воскресенье, а сверх того еще всемирный конгресс учителей воскресных школ. Вы и понятия не имеете, сколько их на белом свете!
Все Осло было заполнено благостной суетой и щебетом; каждую минуту кто-нибудь улыбался мне и с христианским смирением осведомлялся по-английски, не иду ли я на богослужение. На Карл Иоганс Гате веял дух не Ибсена и не Бьёрнсона, а англо-саксонской церковной конгрегации. Я даже опасался, что хмурый Ибсен на пьедестале у театра поднимет голову и начнет проповедовать действенную любовь к ближнему или что-нибудь в этом роде. Но Ибсен не поднял головы, и вообще вид у него был сердитый. Бьёрнсон, кажется, легче сносил все происходящее. В Осло я попытался найти ответ на вопрос: как получилось, что такой малочисленный и, насколько я мог судить, бедный народ, как норвежцы, и такой небольшой и довольно заурядный город, как Осло, дали миру столь великую, замечательную литературу. Тогда, в тех обстоятельствах я не нашел ответа и сейчас удивляюсь этому даже больше, чем раньше.
И еще один вопрос сверлил мне голову, — тоже из области литературы, вернее, языка. Заметьте: всех норвежцев меньше трех миллионов. Пишут же они на двух или трех языках, причем ни один из них нельзя с полным правом назвать живым языком. В городах говорят на «riksmål», это стародатский язык, исторический, официальный и литературный. Язык крестьян — старонорвежский, «landsmål», но и на нем говорит только сельское население юго-запада страны, к тому же он еще искусственно обработан. Фактически же в деревнях говорят на полудюжине разных «лансмолей», в каждой долине есть свой. Кроме того, существует движение за «bymål», его приверженцы стремятся слить воедино оба эти языка; создан проект реформы правописания, по которому «ригсмол» писался бы «по-лансмольски». В школах учат на «лансмоле» или на «ригсмоле», в зависимости от решения общин. Писатели пишут на «ригсмоле», как Гамсун и Унсет, или на «лансмоле», как Олаф Дуун, а то и еще как-нибудь. Согласитесь, что для трехмиллионного народа все это довольно-таки сложно. У меня впечатление, что, несмотря на замечательную терпимость норвежцев в вопросах языка, этот отважный и сильный маленький народ чувствует себя тут как-то неуверенно. Правда, и в моей стране есть в какой-то мере сходные проблемы; только у нас различие языков и наречий любят обосновывать принципиально — национальными и политическими причинами.
Литература, мне кажется, может извлечь из языковой путаницы в Норвегии один урок: она должна создаваться так, чтобы стать родной речью живого народа, на которой он говорит и мыслит в данную эпоху, стать речью всей нации — народа и знати, города и деревни. Я знаю, это не легко, но за то литературу и называют искусством, что она должна быть волшебником, должна творить чудеса, кормить толпу в пустыне хлебами познания, слов и чувств. А чтобы говорить со многими, ей нужно говорить на многих языках и диалектах. И да снизойдет на литературу пламенная речь всех лансмолей и древних памятников письменности, всего, что когда-либо было написано и сказано для всех людей. Ибо для того она и создана, чтобы силою слова раскрывать сокровищницы мира, аминь. В этой проповеди повинны учителя воскресных школ. В жизни я не видел такого количества людей, томимых необходимостью подавлять свою страсть ораторствовать и проповедовать: их там стояло тысячи четыре, а разглагольствовал только один. Что поделаешь, это заразительно, невольно сам начинаешь поучать и проповедовать.
* * *
Тем не менее благодаря этим самым богослужениям в Осло нашлось несколько мест, где нам не встретился ни один учитель воскресной школы. Например, на Хольменколлене, где зимой устраивают прыжки с трамплина и откуда открывается один из самых красивых видов в мире: длинный, извилистый Осло-фьорд с его островами, пароходами и гребнями гор, подернутый туманной серебристой дымкой. Не встретили мы участников учительского конгресса и в тихой загородной уличке, где в доме за высокой оградой живет и никого к себе не пускает Эдвард Мунк, — как видите, так поступает не только Гамсун. И странно, откуда в душе великих художников столько горечи к людям?
В Норвежском музее я нашел, помимо прочего, прекрасное старинное полотно, на котором Иоанн Креститель крестит Иисуса Христа в студеных водах норвежского фьорда. Жаль, нет там картины, изображающей бегство евреев из Египта на лыжах... Зато лицо у Распятого на норвежских народных иконах спокойное, почти довольное, — как это не похоже на католический культ мук и смерти!
И еще одно место было безлюдно, почти священное место: большой бетонный сарай, где покоится «Фрам».
Правда, я осмотрел еще древние челны викингов, вырытые из курганов. Они превосходно сохранились и очень красивы. Норвежцы чуть ли не молятся на них. Я далеко не моряк, для меня даже поездка через Ла-Манш — незаурядное приключение. Но, глядя на эти черные, хищные, великолепно изогнутые челны без единой железной заклепки, я где-то в самой глубине своей сухопутной души почувствовал, что мореплавание все-таки, в сущности, мужское дело — даже более мужское, чем политика или попытки перестроить мир. Сесть в эту черную, дерзновенную осебергскую скорлупку[413] и пуститься в море, во мрак и туман... Смотри, девушка, какие смельчаки мы, мужчины! Да, я зашел посмотреть и поклониться им; но что они по сравнению с «Фрамом»!
Кто бы сказал, что это прославленный корабль! Такое обычное, небольшое судно, — правда, из прочного дерева, и широкие борта его укреплены балками и бревнами. Камбуз — просто коробочка, машинное отделение — курам на смех, трапы и двери такие низкие и узкие, что лоб расшибешь. Вот каютка, как для ребенка, и на ней надпись: «Свердруп»[414]; и другая, с койкой, где не смог бы вытянуться даже наш Франя Шрамек, а над дверью надпись — «Нансен». И третья каюта, еще поменьше — «Амундсен». В каждой из этих дощатых каморок висит на крючке меховая доха с капюшоном и сапоги из тюленьей кожи; здесь грустно и пахнет нафталином. Вот секстант, бинокль и еще какие-то навигационные приборы — ими пользовались Нансен, Свердруп и Амундсен. Вот зубоврачебные щипцы, хирургические ножницы, скальпели, бинты, маленькая аптечка — и больше ничего. Да, вот так встреча! Опять я почувствовал себя дома, на родине, в дни своего детства. Помнишь, как мы играли в Нансена и Свердрупа? Помнишь, как ты зимовал с «Фрамом»?