То была спина утопленника... Скоро показались болтавшиеся, как плети, руки и ноги... повисшая долу голова... мокрые черные волосы, с которых струилась вода...
– Кенигсек! Благодарение Богу... может, отойдет.
И царь снял шляпу и перекрестился.
– Ищите других!.. Они тут, должно быть, недалече.
Из толпы солдат и рабочих, стеною стоявших вдоль канала, послышались возгласы:
– Не клади на землю утопшего, государь! Не клади.
– Качать ево! Качать!
– Сымай кто зипун! На зипун ево! Живо, братцы!
На берег из лодки полетел кафтан.
– Сам царь-батюшка не пожалел своей государевой одежи, – слышалось на берегу.
– Пошли ему, Господи, Царица Небесная!
Государь бережно поднимает утопленника, как малого ребенка, тревожно смотрит в его бледное лицо, посиневшее, еще за несколько минут такое прекрасное лицо и так же бережно передает несчастного на руки подоспевшим с Меншиковым матросам.
Утопленника кладут на растянутый царский плащ.
– Качайте... качайте, дабы изверглась из него вода... А ты, Данилыч, обыщи его карманы... нет ли важных государственных бумаг.
Меншиков вынимает из карманов утопленника несколько пакетов, отчасти подмоченных.
– Отдай их Павлу... пускай отнесет в мою ставку и запечатает моей малой печатью... на досуге я сам разберу.
Меншиков отдал пакеты Ягужинскому.
* * *
– Нащупали! – крикнули с другой лодки, что была пониже.
– Подавай на берег! Да легче!
– Вот бредень, братцы, на бредне способнее качать!
– А другого на рогожу клади, рогожа чистая.
И началось усиленное качание трех мертвых тел.
Царь стоит около Кенигсека и не спускает глаз с его посиневшего лица, перекатывающегося с правой щеки на левую и – наоборот...
«Не изрыгается вода, не изрыгается... вот печаль! Какого нужного человека лишаюсь! Новый бы Лефорт был».
Царь подходит к покачивающемуся утопленнику и осторожно дотрагивается до его высокого, мраморной белизны лба.
– Холоден как лед...
– Вода студена, государь, – тихо говорит Меншиков.
– От ледяной воды, поди, сердце замерло, не выдержало.
– Знамо, государь, и не от такой воды дух захватывает, а тут долго ли?
Петр, Меншиков и два матроса сменяют прежде качавших.
– Тряси дружней, вот так: раз-два, раз-два...
Жалкое, безжизненное, беспомощное тело!
– Наддай еще! Тряси!..
– Эх, государь, кабы в нем была душа, давно бы вытряхнули, – тихо говорит Меншиков.
– Так думаешь, нет уже ее в нем?
– Думаю, государь; она ведь из воды умчалась в ту страну, где ей быть предопределено, може, в рай светлый, може, во тьму кромешную.
Между тем Ягужинский, придя в царскую палатку (государь не хотел жить в крепости, в доме, а, предпочитая свежий воздух открытого места, велел разбить себе палатку вне крепостных стен), чтоб запечатать вынутые из карманов утопшего Кенигсека бумаги в отдельный пакет, положил их на стол и при этом нечаянно выронил из одного конверта что-то такое, от чего он со страхом отшатнулся...
– Что это? – шептал он побледневшими от страха губами. – Она сама?.. У него?..
Он дрожащими руками взял конверт, из которого выпало это что-то страшное, и вынул оттуда розовые листки, которые привели его в еще больший ужас...
«Ее почерк... Господи!»
Листки выпали из его дрожащих рук.
«Сжечь все это... уничтожить...»
Он торопливо зажег свечу.
«Сожгу... жалеючи государя, сожгу... А того не жаль, его уже не откачать... И ее не жаль».
...Листки и то страшное – у самого пламени свечи.
«Нет, не смею жечь... Пусть будет воля Бога... А я от своего государя ничего не скрывал и этого не скрою. Пусть сам рассудит».
И Ягужинский взял со стола отдельный поместительный конверт, вложил в него бумаги Кенигсека и то... страшное с розовыми листками... и все это запечатал малой царской печатью.
17
Уже поздно ночью в сопровождении только Ягужинского возвратился царь из крепости в свою ставку.
– Какой пароль на ночь? – спросил он вытянувшегося перед ним у входа в палатку богатыря преображенца.
– «Март», государь, – шепнул преображенец.
– Не «Март», а «Марта», – поправил его царь. Войдя в палатку и поставив в угол дубинку, он спросил Ягужинского:
– Где бумаги Кенигсека, которые я велел тебе запечатать? И не ждал, не гадал, и вот стряслось горе. Какого человека потеряли! Эх, Кенигсек, Кенигсек!
Ягужинский побледнел. Царь заметил это.
– Что с тобой, Павел? – спросил он. – Ты нездоров?
– Нет, государь, я здоров, – с трудом произнес Павлуша.
– Простудился, может?
– Нету, государь.
– Но ты дрожишь. Может, я тебя замаял, утомил?
– Нету, государь, с тобой я никогда не утомляюсь.
– Не говори. Вон и Данилыч к ночи еле ноги таскал, а он не чета тебе, цыпленку. Так где бумаги Кенигсека?
– Вот, государь, – подал Павлуша страшный пакет.
– А, хорошо. А теперь ступай спать, отдохни... Завтра рано разбужу... Похороним Кенигсека и Лейма с Петелиным, да и за работу... Экое горе с этим Кенигсеком!.. Ну, ступай, Павлуша, ты на ногах не стоишь.
Павлуша, взглянув на страшный пакет, медленно удалился в свое отделение палатки, откуда слышен был малейший шорох из царского отделения.
И вот слышит Павлуша: царь потянулся и громко зевнул.
«Спать хочет, видимо хочет, а не уснуть ни за что, не просмотревши бумаг, что в проклятом пакете», – мысленно рассуждает с собой Павлуша.
Слышит, звякнула чарка о графин.
«Сейчас будет пить анисовку... Пьет... Вторая чарка»...
Слышится снова зевок...
«Ох, не уснет, не уснет».
Вдруг Павлуша слышит: хрустнула сургучная печать. Сердце его так и заходило...
Зашуршала бумага...
– Ба! Аннушка! – слышит Павлуша. – Анна! Как она сюда попала к Кенигсеку? Стащил разве? Да я у нее не видел этого портрета...
Голос царя какой-то странный, не его голос.
Ягужинского бьет лихорадка.
– А! Розовые листочки... Ее рука, ее почерк...
«Господи! Спаси и помилуй... Увидел... читает...»
– A! «Mein Lieber... mein Geliebter!»[3]
Голос задыхается... Слова с трудом вырываются из горла, которое, казалось, как будто кто сдавил рукой...
– Га!.. «deine Liebhaberin... deine Sclavin...»[4] Мне так не писала... шлюха!..
Что-то треснуло, грохнуло...
– На плаху!.. Мало – на кол!.. На железную спицу!..
Опять звякает графин о чарку...
Снова тихо. Снова шуршит бумага...
– Так... Не любила, говоришь, ево... это меня-то... тебя-де люблю первого... «deine getreueste Anna...»[5] И мне писала «верная до гроба». Скоро будет гроб... скоро...
Чарка снова звякает... «Опять анисовка... которая чарка!..»
– А! Улизнул, голубчик! В воду улизнул... не испробовал ни дубинки, ни кнута... А я еще жалел тебя... Добро!..
Слышно Павлуше, что тот встал и зашагал по палатке...
«Лев в клетке, а растерзать некого... жертва далеко...»
Что-то опять треснуло, грохнуло...
«Ломает что-то с сердцов...»
* * *
– Так не любила?.. Добро! Змея... хуже змеи... Ящерица... слизняк...
Он заглянул в отделение Ягужинского. Павлуша притворился спящим и даже стал похрапывать.
– Спит... умаялся.
Воротившись к себе, государь снова зашагал по палате...
– Видно, давно снюхались. Немка к немцу... чего лучше!.. То-то ему из саксонской службы захотелось в русскую, ко мне, чтобы быть ближе к ней... Улизнул, улизнул, голубчик... Счастлив твой Бог... А эта, Анка, не улизнет... нет!
Опять зашуршали бумаги...
«Читает... Что-то дальше будет?» – прислушивается Ягужинский.
Долго шуршала бумага... не раз снова звякал графин о чарку... И хмель его не берет, особенно когда гневен...
– Черт с ней, этой немкой!.. У меня Марта, Марфуша... Эта невинною девочкой полюбила меня. И будет у нас «шишечка».
Голос заметно смягчился...
– Только бы добыть Ниеншанц да дельту Невы... Добуду!.. Не дам опомниться шведам... А там срублю свою столицу у моря... Вот тем топором... Я давно плотник... Недаром и Данилыч назвал меня «Державным Плотником»... Данилыч угадывает мои мысли... И прорублю-таки окошко в Европу... А там прощай, Москва... Ты мне немало насолила... В Москве и убить меня хотели, и отнять у меня престол... Москва и в антихристы меня произвела... Экое стоячее, гнилое болото!.. Теперь эта подлая Анка рога мне наставила, и все из-за Москвы... Нет! Долой старое, заплесневелое вино... У меня будет новое вино, и я волью его в новые мехи...
Петр имел обыкновение говорить сам с собою, особенно по ночам, когда и заботы государственные волновали его, когда новые планы зарождались в его творческой, гениальной голове. Ягужинский это знал и, находясь при царе неотлучно, ранее других подслушивал тайны великого преобразователя России.
– Ну, и черт с ней! Не стоит она ни плахи, ни кола... Все же была близка по плоти... В монастырь бы следовало заточить, да нельзя, не православная... А то бы вместе с моею Авдотьей пожила там... Постриг бы ее в Акулины... Вот тебе и Анета, Анхен, Акулина!
«Опять вспомнил об Анне Монс... Только уж сердце, кажется, отходит», – думает Павлуша, продолжая прислушиваться.