Он ненавидел белых, и мне никак не удавалось объяснить ему, что ненавидеть белых так же глупо, как ненавидеть черных. Его симпатии к русским, или, скажем, в частности ко мне, его пылкая любовь к английской поэзии нисколько не меняли дела, — он ненавидел белых и громко провозглашал это. Я, выросший в чистой атмосфере первых лет революции, в обществе, где интернационализм был главной заповедью, впервые встретился с национализмом. Правда, это был самый справедливый вид национализма — национализм угнетенного народа с трагической судьбой. Впоследствии в жизни я, как и все, встречался с несравненно более гнусными формами национализма; воспитанный в мечтах о мировой пролетарской революции и только в ней одной видевший путь к разрешению всех национальных вопросов, я, вероятно, слишком нетерпимо отнесся к тому, что во взглядах Мак-Кея казалось мне узостью и ограниченностью. Много раз вступал я с ним в споры, пытаясь доказать, что ненавидеть надо не белых, а капитализм. Собственно, я говорил ему то самое, что должен был бы говорить мне он, член конгресса Коминтерна. Ему, однако, подобные взгляды были совершенно чужды, и он даже не возражал против них, а просто от них отмахивался.
Обо всем, происходившем в нашей стране, о нашей революции понятия у него были самые смутные, несмотря на то что он прожил уже в России несколько месяцев и довольно много ездил и видел. Его часто возили выступать на заводы и даже в Кронштадт на корабли. На этих выступлениях я не бывал, так как там сопровождали его другие переводчики, официальные, но знаю, что рабочим и военморам он читал по-английски свои стихи и рассказывал о страданиях негров. Принимали его необыкновенно жарко, на одном корабле его так качали на руках и подбрасывали вверх, что ушибли о потолок кают-компании. Ему хлопали и за то, что он негр, и за то, что он американский коммунист, и за то, что он деятель международного рабочего движения, в этих горячих приветствиях выражалось сочувствие ко всем угнетенным, выражалась надежда на помощь рабочих других стран и радость, что мы не одиноки в своей борьбе. Однако Мак-Кей, очень довольный этими встречами, весьма неясно представлял себе чувства встречавших его людей и не понимал своей собственной роли. Один я подозревал, что в основе этого лежит недоразумение, и дивился.
Жизнерадостный, очень здоровый, веселый, добрый и легкомысленный Мак-Кей беспечно жил в суровой, только что вышедшей из Гражданской войны стране, наслаждаясь вниманием женщин и дружелюбием мужчин, ни во что не вникая и не собираясь вникать. Имея самые смутные представления о том, что происходит вокруг, он подвергался столь же смутным опасениям и страхам. Внезапно ему начинало казаться, что за ним кто-то тайно следит, лицо его из черного становилось серым, и, озираясь, он шептал: шпионы.
Однажды, когда мы шли с ним по набережной Васильевского острова мимо университета, к нам подошел советский морячок торгового флота, небольшой, в тужурке с медными пуговицами, в фуражке, добродушный и простецкий на вид. Он бывал в заграничных плаваньях, знал несколько английских фраз и, увидев негра, захотел применить их на практике. Он подошел к нам, поздоровался и начал задавать Мак-Кею простейшие и естественнейшие вопросы: кто он такой и откуда прибыл. Мак-Кей стал серым от страха и, к моему удивлению, отвечал глухо, невнятно. Он все заслонялся от морячка мною и старался как можно скорее окончить разговор. Потом вдруг схватил меня за рукав и, таща за собою, побежал к Республиканскому мосту. На мосту он все озирался. Только убедясь, что морячок нас не преследует, он перестал бежать и сказал мне шепотом:
— Шпион!
Я очень гордился своим негром и хвастал им среди приятелей. Многие просили меня познакомить их с Мак-Кеем, но я делал это скупо, с разбором. Однако когда меня попросил об этом Николай Семенович Тихонов, бог молодых ленинградских поэтов того времени, я, разумеется, не мог ему отказать.
Я знал, что в ближайшее воскресенье мы с Мак-Кеем будем в Эрмитаже. И я назначил Тихонову свидание — воскресенье, два часа дня, в Эрмитаже, у «Данаи» Рембрандта.
В то воскресное утро Мак-Кей хлебнул коньяка больше обычного. Это бы еще ничего, но он настойчиво заставлял пить и меня, я тоже выпил больше обычного и изрядно захмелел. Опьянение мое выразилось в том, что я стал говорить очень громким голосом. И, придя с Мак-Кеем в Эрмитаж, мы своим появлением вызвали там сенсацию.
По случаю воскресного дня залы Эрмитажа были переполнены. Особенно много было учащейся молодежи, никогда до тех пор не видавшей живого негра. Мы брели из залы в залу, и вслед за нами валила толпа, с трудом протискиваясь в дверях. Мак-Кей, изрядно захмелевший, был чрезвычайно весел, размашист и мало приспособлен к восприятию искусства. Обнаженные женщины — вот что сейчас привлекало его на картинах, и он шел от одной обнаженной женщины к другой, смеясь во все свои белые зубы и комментируя вслух. Я чувствовал некоторую скандальность его поведения и старался привлечь его внимание к более скромным сюжетам. Но и меня разглядывали со всех сторон не без удивления благодаря моему слишком громкому голосу и чудовищному английскому языку.
Однако я еще не потерял способности следить за часами и ровно в два подвел Мак-Кея к Рембрандтовой «Данае». Тихонов уже ждал нас там. Пришел он не один, а с очень милой и немного мне знакомой молодой женщиной Агутей Миклашевской. Толпа расступилась, образовав перед «Данаей» внимательный полукруг, и я, смущенный множеством устремленных на нас взоров, представил Мак-Кея Тихонову и Агуте. Я объяснил Мак-Кею, что перед ним — известный поэт, и Мак-Кей стал просить Тихонова почитать стихи.
Насупив густые брови, Тихонов глухим, суровым голосом прочитал свою знаменитую «Балладу о гвоздях». Все собравшиеся в зале слушали его затаив дыхание, боясь проронить слово. Баллада эта, как известно, кончается такими двумя строчками:
Гвозди б делать из этих людей: Крепче не было б в мире гвоздей.
Эти строки всегда приводили меня в недоумение. Я не мог понять, как можно сказать людям в похвалу, что из них вышли бы хорошие гвозди. Но всю свою жизнь я со своим недоумением оставался почти в одиночестве, и тогда, в Эрмитаже, «Баллада о гвоздях» имела у слушателей необычайный успех. Тихонова выслушали с восторженным вниманием, и это произвело на Мак-Кея большое впечатление. Он попросил меня перевести ему прочитанное стихотворение.
Я принялся переводить. Тихонов медленно произносил строку, и я повторял ее по-английски. Так я довольно лихо одолевал строку за строкой, пока не дошел до роковых гвоздей.
Я забыл, как «гвоздь» по-английски. Разумеется, я с детства знал, что «гвоздь» по-английски — «nail», но в эту минуту — забыл. Бывает же такое! Безусловно, тут сработал выпитый утром коньяк; впрочем, мне и без коньяка случалось забывать хорошо известное нужное слово именно потому, что оно — нужное. Если бы не сотни глаз, следившие за мной, я, может быть, подумал бы и вспомнил. Но тут, дойдя до строчки «Гвозди б делать из этих людей» и чувствуя, что все смотрят на меня и ждут, я запнулся, обливаясь потом. Что делать из людей? Мак-Кей начал уже подсказывать мне свои догадки — совершенно невероятные. Да и как он мог догадаться, что из людей следует делать гвозди? Я нервно оглядывал стены, надеясь, что где-нибудь торчит гвоздь и я покажу его Мак-Кею. Но в стенах эрмитажных зал гвозди не торчат. И вдруг мне пришло в голову — ведь картины висят на гвоздях. Там, позади «Данаи», из стены, вероятно, торчит гвоздь, на котором она закреплена. И я постарался объяснить это Мак-Кею, тыча в «Данаю» указательным пальцем.
Я тыкал в сторону картины пальцем и все попадал в разные места нагой Данаи, и, в зависимости от моих попаданий, Мак-Кей строил вслух все новые и новые предположения о том, что именно надлежит «делать из этих людей»…
Вскоре Мак-Кей уехал в Москву и в Ленинград уже не вернулся. Он навсегда покинул Советскую Россию, и я его больше не видел. По пути в Америку он посетил Лондон, где тогда проходил Всемирный негритянский конгресс, и он выступил на этом конгрессе. Из наших газет я узнал, что конгресс этот был буржуазный, глубоко лояльный, что ему покровительствовало британское правительство и что созван он был для того, чтобы помешать распространению среди негров коммунистических идей. И выступление Мак-Кея, вероятно, попало там в общий тон, потому что из Лондона прислал он мне письмо, в котором восхищался этим конгрессом.