И мама была там, ее руки лежали на столе, как капкан. И мальчишка Педерсенов был тоже, голый, в муке, перепоясанный полотенцем, и с него капала вода и виски. Ханс наблюдал, наблюдал за грязными пальцами на ногах мальчишки — как наблюдал за мной, черными булавочными глазками, водя языком по зубам. Потом он увидит шапку, клетчатую куртку, перчатки, обхватившие ружье, и будет так же, как тогда, когда папа выбил у него ногой стакан, только на этот раз покатится по полу бутылка, выплевывая виски. Мама огорчится, что напачкали в ее кухне, встанет, помешает дрожащей ложкой тесто для печенья и поставит на плиту кофе.
Они исчезнут, как Педерсены. Он уберет их с глаз долой, по крайней мере на всю зиму. Но мальчишку оставит, потому что нас обменяли и мы оба в наших новых странах. Тогда почему он стоит там такой бледный, что я вижу сквозь него? Стреляй. Ну. Скорее. Стреляй.
Лошадь сделала круг. Он не знал дороги. Он не знал, что лошадь сделала. Он отпустил поводья, и поэтому лошадь сделала круг. Все было черное и белое, все одинаковое. Не было дороги. Не было следа. Лошадь сделала круг. Он не знал дороги. Был только снег, лошади до ляжек. Был только холод до костей да снег в глаза. Он не знал. Как он мог знать, что лошадь сделала круг? Как он мог править и погонять ее пятками, если некуда было ехать и все было черное и белое, все одинаковое? Конечно, лошадь сделала круг, конечно, он вернулся. У лошадей чутье. Хреновина это насчет лошадей. Нет, па, нет. У них чутье. Ханс сказал. Чутье. Ханс знает. Он прав. С пшеницей тогда был прав. Он сказал, ржа на ней, так и вышло. И насчет крыс был прав, что едят ботинки, они всё едят, — и лошадь круг сделала. Это было давно. Да, па, пускай давно, но Ханс был прав — а тебе вообще откуда знать, ты пил все время… не летом… нет, па… не весной и не осенью… нет, па, зимой — и сейчас зима, и место твое в постели, вот и лежи и не разговаривай со мной, замолкни. Благодаря бутылке у меня бывала весна, а тебе тепло благодаря ему, который на лошади. Замолчи. Замолчи. Мне так хотелось кошку или собаку, еще с тех пор, когда был маленьким. Ты знаешь эти картинки у Ханса, девушек с большими коричневыми сосками, как бутылочные горлышки… Замолчи. Замолчи. Я горевать не буду. Ты теперь не человек. Твоя бутылка лопнула в снегу. Ее переехали сани, помнишь? Я горевать не буду. Ты сам всегда хотел меня убить, да, папа, ты. Я всегда мерз в твоем доме, па. Я тоже, Йорге. Нет. Это я мерз. Я был засыпан снегом. Даже летом иногда дрожал в тени дерева. И учти, папа, я тебя не трогал, нечего ко мне являться. Это он. Он, может даже, вернулся. О господи, только не это. Сделал круг. Просыпается. Сидит, трясется и думает, что лошадь идет дальше, а потом видит, что нет. Он ее каблуками, а она совсем стала. Он слезает и ведет ее прямо в хлев — а хлев, вон он, тот же самый, откуда он ее взял. В хлеву глаза у него привыкают и он видит что-то темное в той стороне, где дом должен быть, а метель минутами слабеет, и в такую минуту мелькает вроде бы что-то оранжевое, вроде бы огонек, и вроде бы я возле него, голову положил на локоть и почти сплю. Если бы мне дали собаку, я бы назвал ее Пастухом.
Я вскочил и побежал на кухню, вернулся с полдороги за пистолетом, потом побежал в чулан за ведром, которое тогда опрокинул с грохотом. Кран только засопел. Ковш в ведре под раковиной скрежетнул. Тогда я подбежал к камину и стал тыкать в него, расшвыривать поленья, потом замолотил по ним кочергой, так что искры полетели мне на волосы.
Я присел за большим креслом в углу, в стороне от камина. Потом вспомнил, что забыл пистолет на кухне. Босым ногам было больно. Комната была полна оранжевых отсветов и теней, все шевелилось. Ветер завывал, и дом скрипел, как лестница. Я был наедине со всем, что могло случиться. Я подумал, была ли у Педерсенов собака, у мальчишки Педерсенов была ли собака или кошка, а если была, то где она, и если бы я знал ее кличку и позвал — пришла ли бы она. Я стал думать про ее кличку так, как будто ее забыл. Я понимал, что все путаю, и напуган, и не в себе, и попробовал думать, черт возьми, снова и снова или, к дьяволу, или, наоборот, господи спаси, но ничего не выходило. То, что могло случиться, было передо мной, и я был наедине с этим.
У телеги было громадное колесо. У папы был бумажный мешок. Мама держала меня за руку. Высокая лошадь махала хвостом. У папы был бумажный мешок. Мы оба бежали прятаться. Мама держала меня за руку. У телеги было громадное колесо. Высокая лошадь махала хвостом. Мы оба бежали прятаться.
У папы был бумажный мешок. У телеги было громадное колесо. Мама держала меня за руку. У папы был бумажный мешок. Высокая лошадь махала хвостом. У телеги было громадное колесо. Мы оба бежали прятаться. Высокая лошадь махала хвостом. Мама держала меня за руку. Мы оба бежали прятаться. У телеги было громадное колесо. У папы был бумажный мешок. Мама держала меня за руку. Высокая лошадь махала хвостом. У папы был бумажный мешок. Мы оба бежали прятаться. У папы был бумажный мешок. Мы оба бежали прятаться.
Ветер улегся. Снег улегся. На снегу горело солнце. Камин остыл. Поленья были пепельные. Я оцепенело лежал на полу, подтянув колени, обняв себя руками. Огонь ушел в серое, пока я спал, ночь ушла, и я увидел, как плавает и мелькает пыль и оседает. Стены, ковер, мебель, все, что я видел с локтя, выглядело бледным и усталым, съежившимся, занемелым от холода. Было такое чувство, что всего этого я никогда не видел. Никогда не видел изнуренного утра, спитой, недужной зимней зари, комнаты, где вещи сложены на потом, а потом никто не приходит, и тихо оседающей пыли.
Я надел носки. Я не помнил, как вышел из-за кресла, — но когда-то, наверно, вышел. Я взял на кухне спички, из ящика возле камина газетные жгуты, сгреб золу