Строй стоит, все молчат, ее не трогают. Потом она подняла голову и увидела, что убит не только ее сын, а много молодых лежит, и она по тем, чужим сыновьям стала плакать: „А мае ж вы сыночкi родныя! А вашы ж мамачкi не бачаць вас, яны ж не ведаюць, што вас у зямельку кладуць! Дык паплачу я па вас па всiх…“.
И как она только сказала: „па вас па всiх“ — все мужчины в голос начали плакать. Никто сдержаться не мог… Строй рыдает… И тогда командир крикнул: „Салют!“ И салют все заглушил.
И вот меня поразило, я и теперь об этом думаю, то величие сердца матери. В таком великом горе, кода хоронят ее сына, у нее хватило сердца, чтобы оплакать и других сыновей…»
Из рассказа Веры Иосифовны Витушка, секретаря Заславского подпольного райкома партии.
«…Много слез было на этой войне. А материнских слез больше всего…»
И это забыть нельзя, зная, против кого и за что наш народ сражался, какая страшная это была война — длиною в двадцать миллионов человеческих жизней. А какая статистика сосчитает раненные войной души? Или откроет, как война лишала женщин материнского счастья, ежедневных материнских радостей и чувств? Матери уходили на фронт, в партизанские отряды, а дети росли с бабушками или с чужими людьми.
У матерей свой счет к войне. Особый счет.
Профессор-невропатолог девятой Минской клинической больницы, а в войну партизанский врач Мария Васильевна Павловец вспоминает:
«Пришла в деревню. Играют возле нашего дома дети. Я смотрю и думаю: „Которое же мое?“. Все одинаковые. И стриженые, как раньше овец стригли, рядами. Свою дочь я не узнала, спросила, кто из них Люся. И смотрю, один из малышей в длинной рубашке подхватился и побежал к дому. Трудно было разобрать, кто девочка, кто мальчик, так они были все одеты. Я снова спрашиваю:
— Так кто же из вас Люся?
Они показывают пальцем, что, мол, побежала. И я поняла, что это была моя дочь.
Через какую-то минуту ведет ее за руку бабушка, это уже моей матери мать. Она ведет ее мне навстречу:
— Идем, идем… Мы сейчас этой маме дадим за то, что она нас бросила…
Я была в мужской военной одежде, в пилотке и на лошади, а маму она, конечно, представляла, как бабушку, как других женщин. А тут приехал солдат.
Долго она ко мне не шла на руки, пугалась. И тут обижайся не обижайся, а я же ее не растила, она же росла с другими людьми.
Я привезла с собой мыла, и когда начала ее мыть, она кусала его зубами, ей хотелось его попробовать, съесть. Так они жили. Мать свою я помнила молодой женщиной, а встретила меня старушка. Ей сказали, что дочка приехала, она выскочила из огорода на улицу. Увидела меня, руки распростерла и бежит. И я ее узнала, бегу к ней. Она не добежала до меня несколько шагов, упала без сил. Я рядом упала. Целую мать. Целую землю. И такая ненависть к фашистам за все… И за это тоже… Я помню, как лежит раненый немец и руками хватается за землю, ему больно, а наш солдат подошел к нему: „Не трогай, это моя земля! Твоя там, откуда пришел…“»
Антонина Григорьевна Бондарева, гвардии лейтенант, старший летчик:
«До войны я успела выйти замуж, родила девочку. И тут война. Муж был летчик, он погиб под Москвой. Как получила на него похоронку, стала проситься на фронт. Если он погиб, значит, я должна защитить свою девочку — такие у меня были мысли. И что-то скоро меня, помню, взяли. Зачислили в сто двадцать пятый гвардейский бомбардировочный авиационный Борисовский полк.
Дочь свою я оставила у свекрови, но на скоро умерла. У мужа была сестра, и она взяла девочку. А после войны, когда я демобилизовалась, она не хотела мне отдавать мою дочку. Говорила что-то вроде того, что у тебя не может быть дочери, раз ты бросила ребенка и пошла воевать. Как это мать может бросить своего ребенка, да еще такого маленького? Я вернулась с войны, моей дочери уже было семь лет, а я ее оставила в три года. Меня встретила взрослая девочка. Маленькая, она недоедала, недосыпала, рядом был госпиталь, она ходила туда, выступала, плясала, ей давали хлеба. Это она мне потом рассказала… Они тяжеловато жили.
— А вы чувствовали себя виноватой?
— Вины не было… Я часто дочку вспоминала на фронте, я ее ни на минуту не забывала, она мне снилась. Я очень тосковала. Но я не обиделась на золовку. Старалась ее понять, она очень любила брата, он был сильный, красивый, нельзя было поверить, что такого могут убить. Ей не хотелось отдавать то, что от него осталось. И она была из тех женщин, для которых семья, дети — самое главное в жизни. Бомбежка, обстрел, а у нее одна мысль: как это ребенка сегодня не купали? Я не могу ее осуждать…
— Она пыталась вас понять? Как вам тяжело?
— Нет. Она говорила, что я жестокая, что я даже не женщина. Я много плакала. Я даже прислушивалась как-то к себе, может, я действительно железная, как она говорит. Но ничего такого в себе не находила. Мы ведь на войне очень страдали, что лишились семьи, дома, своих детей. У многих дети остались дома, не только у меня. Сидим под парашютом, ждем задания. Мужчины курят, играют в домино, а мы, пока ракеты нет для вылета, сидим, вышиваем платочки. Мы оставались женщинами. Знаете, вот мой штурман. Она хотела фотографию домой послать, так мы ей, у кого-то нашелся платок, повязали тот платок, чтобы погонов не было видно, закрыли гимнастерку одеялом. И она как будто в платье… И вот так сфотографировалась. Это была у нее любимая фотография…
Мы очень хотели быть женственными женщинами, хорошими матерями…»
Еще одна встреча, еще один рассказ…
…Осенние дожди залили узкие улочки райцентра Березино так, что по нужному адресу я добиралась не пятнадцать минут, как сказали мне на автобусной остановке, а больше часа. Пришлось идти в обход разлившегося озера, маленького, но тяжело дышащего черными клубами дыма завода, блестящих шлемов двух новеньких сенажных башен.
Дом у Любови Захаровны Новик большой, как заведено по-крестьянски, на две половины. Мы сели в светлой. Сели на диване под семейными фотографиями и белой подушечкой, на которой были наколоты военные медали: «Перед Девятым мая сниму, протру, чтобы блестели».
Залез к хозяйке на колени кот, приластился. Толкнула рогами в закрытые ворота хозяйская корова. Хозяин вышел ее пустить. Звякнула цепью собака…
А нам надо было говорить о войне. Не ждала меня Любовь Захаровна Новик:
«Пошли в наступление. И когда у раненого пошла артериальная кровь, а раньше я никогда не видела, бьет фонтаном, то я бросилась за врачом. А сам раненый кричит: „Куда? Ты куда? Перевязывай ремнем!“. И только тогда я пришла в чувство…»
— Любовь Захаровна, из всей войны что вам больше всего запомнилось?
— Самое страшное, что я помню? Это когда восьмилетний хлопчик без мамки остался. Мамку убили. Страшно, когда гибли солдаты, но когда гибли матери, когда смерть их делалась на глазах детей… Ребенок сидит на дороге возле мертвой матери… Он же не понимает, что ее уже нет, он ждет, когда она проснется, и просит есть. Большего страха, чем это, я не видела.
Командир наш не отпустил этого мальчика, взял к себе. Так он с нами и был. Как сын полка.
И о самом сокровенном, почти шепотом:
— Вы уйдете, муж будет ругаться. Он не любит таких разговоров. Он на войне не был, молодой, моложе меня. У нас детей нет. Я все вспоминаю того хлопчика. Мог бы быть мой сын…
Мне после войны всех было жалко. Певню голову открутить — жалко. Кабана колют, кричит — жалко. Собак хромых, кошек. Всех подбираю… Как-то не могла чужой боли переносить. Работала в больнице, так больные меня очень любили, что такая добрая.
В дорогу Любовь Захаровна насыпает мне яблок:
— Я никогда не продаю. Ни одного яблока, ни одной ягодки не продала. Так раздам — раздам людям…
Во многих квартирах я записывала сразу два рассказа — матери и уже взрослой дочери, а тогда, в войну, маленькой девочки. И детская память часто совершенно с неожиданной стороны высвечивала события. Вот один из таких рассказов — минской подпольщицы, а затем участницы французского Сопротивления — Людмилы Михайловны Кашичкиной и ее дочери Наташи, теперь уже Натальи Константновны.
Людмила Михайловна:
«До войны я работала детским врачом. Дети и дети… Всегда я с детьми… А тут война и подпольная работа. Мне было всего двадцать три года.
Схватят товарищей — несколько дней страшного ожидания: выдержат пытки или нет? Через какое-то время становится известно, что их будут казнить. Дают задание: идти посмотреть, кого сегодня будут вешать. Идешь по улице, видишь: уже готовят веревку… Плакать нельзя, задержаться лишнюю секунду нельзя, потому что везде шпики. А ты с этим товарищем вместе работал, дружил… И сколько надо было, нехорошее тут слово — мужества, сколько надо сил душевных, чтобы выдержать. И знаешь, что то же самое может ожидать тебя завтра.
Я знала, на что иду, но поняла, почувствовала все, когда меня забрали в СД. Били и сапогами, и плетками. Узнала, что такое фашистский „маникюр“. Руки твои кладут на стол и какая-то такая машинка втыкает тебе под ногти иголки… Одномоментно под каждый ноготь. Это адская боль. Сразу теряешь сознание. Даже не помню, знаю, что боль страшная, а что потом, не помню. Меня растягивали на бревнах. Может, это не точно, может, неправильно. Но я помню вот что: тут такое бревно и тут, а тебя между ними кладут… И какая-то машинка. И ты слышишь, как у тебя хрустят-выворачиваются кости… Долго ли это? Тоже не помню… Меня пытали на электрическом стуле… Это когда я плюнула одному из палачей в лицо… Молодой, старый — ничего не помню. Они раздели меня догола, и этот подошел и взял меня за грудь… Я была бессильна… Я могла только плюнуть… И я плюнула ему в лицо. Они посадили меня на электрический стул…