Фрекен слушала его, разинув рот. Что он сказал? Да. Обыкновенно он шел в стороне от всего этого, уступал дорогу, говорил он. Дурацкая тактика, понял он наконец. Он пришел домой и успокоился вместо того, чтобы пробиваться вперед. Чего же он достиг? Он узнал, что пойти домой и улечься — это еще не самое легкое дело, он повернул фронт и стал следить за ними, но со стыда не мог бежать бегом и поэтому потерял их из виду. Дома он повесил на стену географическую карту так, чтобы, лежа, можно было смотреть на нее; задавал себе разные математические задачи, которые решал, лежа; читал, считал фигурки на обоях. Однажды вечером он узнал, что ребенок заболел. Самоубийца подумал и спросил:
— Сколько времени прошло, сказал я вам, с тех пор, как это началось?
— Год, — ответила фрекен.
— Я хотел сказать, два года. Нельзя этого скрыть: ведь там был ребенок. Ну-с, и вот мне сказали что ребенок болен. Какое мне дело до этого? Я пошел туда и взглянул на нее, раньше я почти не видал ее, малюсенькая, полугодовалая девочка. У нее была резь в животе и она кричала; больше ничего не было. Повязать ей животик теплой шерстяной тряпочкой! — сказал я. У нее было крошечное личико, крошечные ручки, милое, красивое созданьице, стыдно сказать трогательное; но какое мне до нее дело! Впрочем, прошло уже два года, как все это началось, скрывать этого дольше нельзя было. Намажьте тряпку маслом, возьмите две тряпки, сказал я, и согревайте одну, пока другая лежит на животе. Мы занялись этим и удачно: она замолчала, только вздрагивала от времени до времени и, наконец, заснула. Я словно в первый раз видел ее, и некоторое время стоял около нее, она все хваталась за мою руку и крепко держала меня за палец, а у меня в сущности ничего общего не было с нею. Она не крещена, сказал я самому себе, и как собственно назвать все это? Когда стихло, я услышал шепот в соседней комнате, кто-то уронил стакан, и он разбился вдребезги. Я взглянул на няню, и она на меня взглянула, — нет, это были не ее гости. Теперь, сказал я ей, вы будете знать, если в другой раз случится, нужно приложить тепленькое масло на шерстяной тряпке, и все пройдет. Я вернулся в свою комнату, но больше не сомневался в том, что меня позвали к ребенку для того, чтобы посвятить во что-то другое. Я полежал, почитал немного, поразмыслил немного, погасил лампу, опять думал. Я нисколько не отупел и не стал апатичным за последние шесть месяцев; напротив, стал раздражителен, и решителен: готов быть вступить в бой. Тут я услышал позади, в доме какой-то шум. Снова пришла няня. Что-то случилось, испуганно сказала она, что-то упало, — это на черной лестнице. У меня на ночном столике лежит всегда карманный фонарик, чтобы ночью смотреть на часы; я взял этот фонарик и вошел. Верно: он не умер и не оглушен, но он как тряпка, он пьян.
Я осветил его и увидел, в каком он состоянии, не может двинуться, лежит на полу и улыбается мне. Пошел вон! — сказал я, нашел его шляпу, и помог ему выйти за дверь. Когда я опять вернулся, кто-то в темноте сидел в моей комнате, я слышал, как она что-то бормотала, там не было света, и я зажег огонь. Как раз, как я предполагал: и она не тверда на ногах, не чересчур, но бормотала всякую ерунду, от нее пахло вином. Чего ей надо? Ну, конечно, извиниться. Она отлично слышала, что малютка плакала, но не смела войти туда, у нее так шумело в голове, она столько выпила. Это никогда больше не случится, никогда. Но только я не должен ничему верить, не должен верить ничему дурному, а так как я не верил ей, то она отвечала: — Уйди от меня, я хорошо знаю, кто ты, я тебя знаю, ты не мой муж! Вот что она рассказывала мне; она сидела одетая, а на мне накинут был только халат, и она стала уговаривать меня, чтобы я опять лег, а не сидел и не мерз бы. Она несколько раз принималась объяснять, что больше этого не случится, боже сохрани, нет. Что мне было сказать на все это? Ничего не было невероятного, я был доведен до белого каления, и мне оставалось только шипеть на нее, а ей — только извиняться и просить о помиловании.
Конечно, все кончилось, как и много раз раньше, тем, что она осталась у меня, и к утру все было забыто.
— Да, это было нехорошо, это было нехорошо, — сказала фрекен д'Эспар, как будто она принимала в этом участие.
— Да поймите же меня, как следует, — сказал ей Самоубийца, — тут не было ничего злостного. Злостное? Ни в каком случае. Ужасно глупо, но о таких историях всегда люди составляют себе ложное понятие. Случилось все это не потому, что она желала меня мучить, а потому, что она поддалась; ее больше манило поддаться, чем устоять. К тому же он был ее друг детства, хмельного в рот не брал и вообще в нем не было ничего особенного дурного; он был красив и высок ростом, но не особенно умен. Они, наверно, поженились бы, если бы я не попался на пути, я был более обеспечен, я мог предложить дом и очаг. Разве я не знал всего этого? Конечно, знал, я добивался этого, — ничего не поделаешь, все мы люди, все человеки. Сопоставьте все это вместе, пожалуйста. Но у них не было никакого основания желать мне зла, а, следовательно, им это и в голову не приходило. Поэтому, если бы я был в стороне, все сложилось бы лучше, но я был тут, и во мне тоже совсем не было злобы. Вот и все. Но поставьте себя на мое место с другой стороны: разве я мог идти дальше, разве я в течение шести месяцев не старался ничему не верить? Что произошло бы сегодня вечером, если бы ребенок не помешал этому своим плачем? Все было улажено, разве не могли они не подымать шума. От этой мысли, этого подозрения, недалеко до ребенка. Я сказал год, но это стало невыносимо, я не мог скрыть, что уже два года прошло, с тех пор, как это началось, даже больше двух лет, значит, началось рано, очень рано — какое же было мне дело до ребенка? Вопрос гораздо серьезнее чего-нибудь другого.
Самоубийца замолчал.
Фрекен захотела утешить его:
— Не верьте этому. Заметьте, что так рано этого не делают, в этом я уверена.
— Вы так думаете? — заинтересованный, спросил он…
— Должен пройти год, два, три, пока нечто подобное может случиться; это случается только тогда, когда люди успели уже надоесть друг другу, подразумеваю, когда человек самому себе надоел. Спросили вы ее об этом?
— Нет. Только намекнул. Разве мог ждать я правды с этой стороны? Но, допустим, что это так, что же случается в таком случае?
— Как это?
— Нет, вы не хотите вникнуть. Вы изображаете это, как всем известное, будничное обстоятельство, и, словно считаете это даже не достойным обсуждения.
— А вы представляете себе, как это происходит? Я вас не понимаю. Все мы люди, как вы сказали, — становишься самому себе в тягость и позоришь себя. Случается, не правда ли?
— Совершенно согласен с вами. Но как же все это происходит? В каком положении? Сопротивляются ли хоть немного? В темноте это бывает?
Фрекен старается в темноте разглядеть его лицо. Она молчит, не верит своим собственным ушам.
Тогда он умолкает и не задает больше вопросов.
Фрекен закутывается в свой плащ; он съеживается, словно с тем, чтобы подчеркнуть, каким покинутым он останется, если она уйдет. Уткнувшись подбородком в грудь, он говорит:
— Да, от нее я не добился никаких объяснений, хотя гонял, гонял ее из комнаты в комнату и все расспрашивал ее.
— Этого я на вашем месте не делала бы, не гоняла бы ее.
— Она тоже говорила, что я сошел с ума. Но это только тактика у меня была сумасшедшая, меня собственно так легко было успокоить. Я был глупее всякого животного в поле. Когда прошло шесть месяцев, в течение которых я ничему не верил, наступили грозные месяцы: в один прекрасный день я вынужден был поверить. Мне, во всяком случае, казалось. Я стал спать меньше, были целые недели, когда я совершенно не спал, за исключением тех часов, когда мы оба находились в одной комнате, я следил за ними, находил их и мог это твердо установить. Мне казалось, что мог. Один раз. Да, что значит, один раз! Не стал бы я выставлять себя дураком из-за одного раза. Много раз, говорю я вам. Они не чувствовали этого позора, этой низости; они, возвращаясь из кафе или из театра, смотрели мне в глаза. Я думал: то, что так естественно вытекает само собою, вероятно, в их глазах вполне справедливо, иначе я ничего не понимаю. И она мне высказала все совершенно так, как я думал: она сказала мне, что у нее на уме только он один, и никто другой, всегда был он, а я разлучил их. И опять я повел плохую тактику, я возразил ей, ответил на ее обращение ко мне, стоял и отвечал. Я ей сказал, что если бы она вовремя сделала это признание, я с миром отпустил бы ее. С моей стороны не было никакой лжи, но мне следовало молчать. Я облегчил ее положение, она ответила, что все время старалась дать мне понять, каково ей было, но я не хотел или не мог ничего слышать. Без сомнения, и она не лгала, это было очень вероятно. Вот каково было мое положение.
— А вы не думали о том, чтобы разойтись?
— Конечно, думали. Время от времени у нас это мелькало в голове. Я, с своей стороны, не много думал об этом, но она, может быть, была храбрее, не знаю, я ничего не слыхал. Кода я думал об этом, то приходил только к тому заключению, что развод тоже не разрешает вопроса, он разрывает только узы. Что дал бы ей развод? Она могла обойтись без него и не упоминала о нем. У меня самого слишком мало было мужества, чтобы потребовать его. Жалок человек! Я представляю себе, что она уедет и заберет все с собою: тогда дома на стене блузки висеть не будут. Открою ящики — они пусты, я — к зеркалу, там ни вуали, ни перчаток. Если я куплю бриллиантовое колечко и положу его, никто его не возьмет. Нет, только не развод. Даже запаха ее духов не останется в квартире, ни дыхания, ни забытого слова — нет, пустота в комнатах. Разве будет лучше, чем сейчас? Кроме того, я, в своем унижении, не совершенно отторгнут от нее, дверь ее никогда не заперта, благовест трогал ее до слез и объятий… мне следовало провалиться сквозь землю, а я наслаждался и сам плакал. Жалок человек! После этого мы оба прошли к малютке. На другой день все было забыто.