Ермолова, как исключительный, единичный художник, изваяла свою Галатею в «Орлеанской Деве» не из мрамора, а из тела. Одухотворила ее своим духом. Переселилась в нее со всею силой и правдой своего таланта, своей творческой воли. Полюбила ее, как самое себя. И не лгала ни перед нею, ни перед теми, кто любовался этим созданием, ни во имя успеха, ни во имя тех или иных требований времени или господствующих тенденций. Свободно и властно, любовно и проникновенно слилась с ролью, — и ее созданье от первой до последней минуты действия жило великой, значительной и правдивой жизнью.
(А. И. Южин. М. Н. Ермолова. Сборн. «М. Н. Ермолова». 1925, стр. 31–39.) 3
— Где вы получили образование?
— Ходил в гимназию и учился в Малом театре.
Так ответили бы сотни старых москвичей.
Малый театр — Второй московский университет.
И Ермолова — его «Татьяна».[48]
* * *
Ваш бенефис.
«Именитая» Москва подносит вам браслеты, броши, какие-то сооружения из серебра, цветочные горы.
В антракте рассказывают:
— Вы знаете, фиалки выписаны прямо из Ниццы!
— Да ну?
— Целый вагон! С курьерским поездом. Приехали сегодня утром.
А там, на галерее, охрипшие от криков:
— Ермолову-у-у!!!
смотрят на это с улыбкой:
— Зачем ей все это?
Комната на Бронной.
3 часа ночи.
Накурено.
В густом тумане десять темных фигур.
И говорят… Нет! —
И кричат об Ермоловой.
— Она читает только «Русские ведомости».
— И «Русскую мысль».
— Гольцева.
— Вы знаете, она ходит в старой, ста-арой шубе.
— Да что вы?
— Натурально.
— Как же иначе?
— И ездит на извозчике.
— Другие артисты в каретах, а она на извозчике!
— И берет самого плохого.
— На самой плохой лошади!
— Которого никто не возьмет.
— И расспрашивает его дорогой про его жизнь.
— И дает ему, вместо двугривенного, пять рублей.
— Пять рублей! Просто — помогает ему!
— Она думает только о студентках и курсистках.
— И когда захочет есть…
— Да она почти никогда и не обедает!
— Время ли ей думать о пустяках?
— Она просто говорит: «Дайте мне что-нибудь поесть». Что-нибудь!
— Мне говорили. Пошлет прямо в лавочку за колбасой. И в театр! — кричит самый молодой и верит, что ему это «говорили».
В накуренной комнате на Бронной она кажется близкой, совсем как они.
— Почти-что курсисткой.
— Колбаса.
— Извозчик.
— Гольцев.
Каждый украшает своими цветами «Татьяну второго московского университета». […]
… Первое представление в Малом театре.
В генерал-губернаторской ложе «правитель добрый и веселый» князь Владимир Андреевич Долгоруков.
— Хозяин столицы.
В фойе, не замечая, что акт уже начался, схватив собеседника за пуговицу, обдавая его фонтаном слюны, не слушая, спорит, тряся гривою не седых, а уж пожелтевших волос, «король Лир» — Сергей Андреевич Юрьев.
Идет из курилки В. А. Гольцев.
— Как? Вы не арестованы?
— Вчера выпустили.
В амфитеатре, на самом крайнем, верхнем, месте — Васильев-Флеров.
Сам.
В безукоризненном рединготе, в белоснежных гетрах, с прямым — геометрически прямым! — пробором серебряных волос.
С большим, морским биноклем через плечо.
В антракте, когда он стоит — на своем верхнем месте, на своей вышке, опираясь на барьер, — он кажется капитаном парохода.
Зорко следящим за «курсом».
Московский Сарсе!
Близорукий Ракшанин, ежесекундно отбрасывая свои длинные, прямые, как проволока, волосы, суетливо отыскивает свое место, непременно попадая на чужое.
Проплывает в бархатном жилете мягкий во всех движениях пожилой «барин» Николай Петрович Кичеев.
Полный безразличия, полный снисходительности много на своем веку видевшего человека:
— Хорошо играют, плохо играют, — мир ведь из-за этого не погибнет.
Всем наступая на ноги, всех беспокоя, с беспокойным, издерганным лицом, боком пробирается на свое место Петр Иванович Кичеев.
Честный и неистовый, «как Виссарион».
Он только что выпил в буфете.
— Марья мне сегодня не нравится! Марья играет отвратительно. Это не игра! Марья не актриса!
Как на прошлом первом представлении он кричал на кого-то:
— Как? Что! А? Вы Марью критиковать? На Марью молиться надо! На коленях! Марья не актриса, — Марья благословение божие! А вы критиковать?! Молитесь богу, что вы такой молодой человек, и мне не хочется вас убивать!
И в этом «Марья» слышится «Британия»[49] и времена Мочалова.
Близость, родство, братство московской интеллигенции и актера Малого театра.
С шумом и грузно, — словно слон садится, — усаживается на свое место «Дон Сезар де-Базан в старости», — Константин Августинович Тарновский, чтоб своим авторитетным:
— Брау!
прервать тишину замершего зала.
Вся московская критика на местах.
Занавес поднялся, и суд начался…
Суд?
Разве кто смел судить?
Ракшанин будет долго сидеть в редакции, рвать листок за листком.
— Охват был, но захвата не было.
Нет! Это слишком резко!
— Охват был. Но был ли захват? Полного не было.
И это резковато!
— Был полный охват, но захват чувствовался не всегда.
Резковато! Все же резковато!
— Был полнейший охват, местами доходивший до захвата.
Смело!
Но пусть!
Так же напишет и сам Васильев-Флеров.
И только один Петр Кичеев явится с совсем полоумной фразой:
— Ермолова играла скверно.
Даже не «г-жа».
До такой степени он ее ненавидит!
Редактор посмотрит на него стеклянными глазами.
Зачеркнет и напишет:
— Ермолова была Ермоловой.
П. И. Кичеев завтра утром сначала в бешенстве разорвет газету.
А потом сам скажет:
— Так, действительно, лучше. […]
* * *
…Счастлив тот артист — литератор, живописец, актер, — в котором время его отразится, как небо отражается в спокойной воде.
Кто отразит в себе все небо его времени, — днем со всей его лазурью, ночью со всеми его звездами.
Национальной святыней пребудет такой художник, и критика, даже справедливая, не посмеет коснуться его и омрачить светлое шествие его жизни.
Имя его превратится в легенду.
И ослепленный зритель будет спрашивать себя:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});