…чтобы не казаться дурой и сумасшедшей, сразу своротив обратно, стою минуту перед какой-то писчебумажной лавочкой – и обратно, убежденная, что ту мясную сгоряча проскочила, что было (и все те лавки) – до пустынного здания. Смотрю на весь левый бок улицы, так и иду с (повернутой?) шеей. И здание то же самое, и за ним – никаких лавочек, потому что конец улицы, это здание – конец бульвара. Я пошла не на тот бульвар и, ничего не узнавая, шла по чужой улице, когда это была моя, по которой хожу – сентябрь – конец апреля, семь с половиной месяцев в каждый день по 2–3 раза, и по которой знаю все, которую всю знаю наизусть.
– А то голое здание был угол лицея, мимо которого 7 ½ месяцев. О, Боже, Боже! Думаю и боюсь, что так же сразу забуду – не узнаю – землю: собственных стихов – и рук… может быть, уже не узнаю.
Дело не в благодарности (беспамятности), благодарнее меня нет – a… в неуверенности ни в чем достоверном, в отродясь потерянном чувстве достоверности, в чувстве исправления, в неудивлении – чудесам: а если я вдруг, идя, полечу – не удивлюсь, а узнаю, что не может быть – раз все это есть – что нет того света: я сама уже тот свет, с его чувствами. Не может быть, – раз все это есть – не быть того света.
1940 год
Возобновляю эту тетрадь 5-го сентября 1940 г. в Москве. 18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С<ережей>. Неуют. За керосином. С<ережа> покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываюсь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток – кот. (Всё это для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит – такого). Торты, ананасы, от этого – не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон – унтертон всего – жуть. Обещают перегородку – дни идут, Мурину школу – дни идут. И отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, – не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда – писать??
Девочка Шура. Впервые – чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что С<ережа> бессилен, совсем, вo всем. (Я, что-то вынимая: – Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! – Я на Вас смотрел!).
(Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче:)
27-го в ночь арест Али. Аля – веселая, держится браво. Отшучивается.
Забыла: последнее счастливое видение ее – дня за 4 – на Сельско-хоз<яйственной> выставке, «колхозницей», в красном чешском платке – моем подарке. Сияла. Уходит, не прощаясь. Я: —Что же ты, Аля, тбк, ни с кем не простившись? Она в слезах, через плечо – отмахивается. Комендант (старик, с добротой): – Так – лучше. Долгие проводы – лишние слезы…
О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь – всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего – себя, своей головы – если это голова – так преданно мне служившая в тетради и так убивающая меня – в жизни. Никто не видит – не знает, – что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк, но его нет, п<отому> ч<то> везде электричество. Никаких «люстр»… Я год примеряю – смерть. Все – уродливо и – страшно. Проглотить – мерзость, прыгнуть – враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже – посмертно – боюсь. Я не хочу – умереть, я. хочу – не быть. Вздор. Пока я нужна… Но, Господи, как я мало, как я ничего не могу!
Доживать – дожевывать
Горькую полынь –
Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим – кончено. Н<иколай> Николаевич) принес немецкие переводы. Самое любимое, что есть: немецкие народные песни. Песенки. О, как все это я любила!
Сентябрь 1940
…Тарасенков, например, дрожит над каждым моим листком. Библиофил. А то, что я, источник (всем листочкам!), – как бродяга с вытянутой рукой хожу по Москве: – Пода-айте, Христа ради, комнату! – и стою в толкучих очередях – и одна
возвращаюсь темными ночами, темными дворами – об этом он не думает…
…– Господа! Вы слишком заняты своей жизнью, вам некогда подумать о моей, а – стоило бы… (Ну не «господа», – «граждане»….
* * *
Сегодня, 26-е сентября по старому (Иоанн Богослов), мне 48 лет. Поздравляю себя: 1) (тьфу, тьфу тьфу!) с уцелением, 2) (а м<ожет> б<ыть> 1) с 48-ю годами непрерывной души.
* * *
Моя трудность (для меня – писания стихов и, м<ожет> б<ыть>, для других – понимания) в невозможности моей задачи. Например, словами (то есть смыслами) сказать стон: а – а – а. Словами (смыслами) сказать звук. Чтобы в ушах осталось одно а́ – а – а.
Зачем такие задачи?
* * *
Октябрь 1940 г.
Нынче, 3-го, наконец, принимаюсь за составление книги, подсчет строк, ибо 1-го ноября все-таки нужно что-то отдать писателям, хотя бы каждому – половину. (NB! Мой Бодлер появится только в январской книге, придется отложить – жаль).
…Да, вчера прочла – перечла – почти всю книгу Ахматовой и – старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы; сходящие (и сводящие) на нет. Испорчено стихотворение о жене Лота. Нужно было дать либо себя – ею, либо ее – собою, но – не двух (тогда была бы одна: она).
…Но сердце мое никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
Такая строка (формула) должна была даться в именительном падеже, а не в винительном. И что значит: сердце мое никогда не забудет… – кому до этого дело? – важно, чтобы мы не забыли, в наших очах осталась –
Отдавшая жизнь за единственный взгляд…
Этой строке должно было предшествовать видение: Та, бывшая!.. та, ставшая солью, отдавшая жизнь за единственный взгляд – Соляной столб, от которого мы остолбенели. Да, еще и важное: будь я – ею, я бы эту последнюю книгу озаглавила: «Соляной столб». И жена Лота, и перекличка с Огненным (высокая вечная верность) в двух словах вся беда и судьба.
Ну, ладно…
Просто, был 1916 год, и у меня было безмерное сердце, и была Александровская Слобода, и была малина (чу́дная рифма – Марина), и была книжка Ахматовой… Была сначала любовь, потом – стихи…
А сейчас: я – и книга.
А хорошие были строки:…Непоправимо-белая страница… Но что она делала: с 1914 г. по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть «непоправимо-белая страница»…
Говорят, – Ива. Да, но одна строка Пастернака (1917 г.):
Об иве, иве разрыдалась, —и одна моя (1916 г.) – к ней:Не этих ивовых плавающих ветвейКасаюсь истово, а руки твоей… —
и чту остаётся от ахматовской ивы, кроме – ее рассказа, как она любит иву, то есть – содержания?