Опешенно оглядев меня снизу вверх, начальник постоял как бы в нерешительности. Непонятно усмехнулся, покачал головой, крепко матюгнулся и, круто повернувшись, пошел прочь.
Я отправился на свой чердак. Мои махновцы пригорюнились: верное шизо, в лучшем случае — отправка на тяжелые работы… Чего другого можно было ожидать? А я-то перед самым закрытием навигации получил раз за разом несколько посылок: валенки, теплые вещи, еду — и мог рассчитывать на благополучную зимовку… И вот — внезапное крушение!
В тот вечер, однако, за мной не пришли. Очень поздно вызвал к себе Каплан и сообщил — о, чудо! — что пронесло.
— Его позабавила ваша увертка. Матерился, правда, но без злобы. Даже как-то одобрительно. "Ишь ты, там-тара-рам, вывернулся! За Первое мая схоронился! Ну и прохвост, мать-перемать! А как он у тебя работает?" Я ответил. "Ладно, — сказал, — оставлю его, пусть работает. Только х… стоеросовый! Чтоб помнил — от нас "нигде не укроешься, всегда найдем!" Передал, извините, дословно — для — колорита.
В моем деле и характеристиках ничего не могло выделить меня из сонма подобных мне, и я, разумеется, был встревожен, что начальник меня запомнил, знает в лицо… Очевидно, специально интересуется, следит. Воображение лагерника легко воспламеняется, заставляет томиться предчувствием беды. Лев Григорьевич пытался рассеять мои подозрения: мол, всех, кто тут работает, держат на особом учете. Как-никак — безнадзорные, на отшибе, могут невесть какой фортель выкинуть! Да и лупоглазый начальник этот мог и в самом деле звать меня в лицо: он тут бывал, и я не раз переправлял его через залив на гребной лодке. Признаюсь тут, что при неплохой зрительной памяти я; почти не отличал лагерных начальников друг от друга: все они под жесткой своей фуражкой были для меня на одно лицо — узколобое, тупо-твердое, солдафонское…
Но — "довлеет каждому дню злоба его". Дни "срока" изживаются в будничных занятиях, складывающихся в привычную "сжему или, "ели угодно, ярмо. И мы волокли его, отупевшие, погасшие, хмуро и обревенно. Пусть нам, ухаживавшим за живыми существами, досталась на долю наиболее одухотворенная и необременительная работа, но и ва ней лежало мертвящее тавро лагеря. Подневольный труд гасит огонек одушевления, язвит самолюбие, подымает со дна души протест — бесплодный и иссушающий.
Все реже принимался я по утрам скоблить и мыть донья кроличьих клеток, раскладывать по кормушкам пуки сева, мелко крошишь корнеплоды, а отправлялся к вохровцу, выдававшему весла и отмыкавшему цепь, какой лодка была прикована к неохватному бревну. И начиналась иллюзия вольной жизни.
Для доставки рыбы от муксалмоких рыбаков мне давали в лесничестве подводу. На остров, где в прежних скитских постройках разместилась лагерная молочная ферма, а в сезон жила артель рыбаков, я ехал берегом залива и по дамбе. Своего конька не утруждал. На шесть или семь верст пути я ухитрялся затрачивать утреннюю упряжку. Погромыхивали пустые короба в телеге; я посиживал, по-крестьянски свесив ноги над передним колесом. Пустынная лесная дорога располагала к ленивой созерцательности. Да и куда было торопиться?.. Каменистый берег залива покрывал нетронутый сосновый бор. Сквозь деревья опушки — всплески солнечного света на пенистых волнах. И протяжные голоса надлетающих птиц, и свежесть морского ветра, и в яркой хвое — рыжие быстрые белки. И древний, смолистый дух бора в заветриях.
И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять…
Равнодушная ли? Ее, Природу-Утешительницу, я глубже всего постиг сквозь частокол зон да щели щита, загораживающего обрешеченное окно. Когда был погребен заживо.
Передав рыбакам накладные, я ставил лошадь к сену и отправлялся проведать Воейкова. Общих знакомых, связей и воспоминаний с Дмитрием Александровичем у нас оказалось столько, что мы охотно встречались. И сошлись очень дружески. Был он старше меня и уже в пятнадцатом году воевал офицером, как и Георгий Осоргин, но подлинной военной косточкой стать не успел. И остался — по привычкам своим, повадкам и облику — самым что ни на есть типичным помещиком средней руки и общественным деятелем губернского масштаба. Служил в земстве, участвовал в выборах, вводил достижения агрономической науки в своем родовом имении. Жил доходами с него, но ограничиться ими не умел. Легкое, вернее, легкомысленное отношение к жизни, приверженность к ее усладам, роднившим Дмитрия Александровича со Стивой Облонским, не исправил и лагерь. Гладкое, чистое лицо с крупным горбатым носом и полными, словно припухшими губами, мягко вьющиеся белокурые волосы, мясистые большие уши, высокая, чуть оплывшая фигура — все в нем выдавало прежнего беззаботного барина. С каким вкусом и увлечением хлопотал он над сковородкой с нежной морской рыбой, как вдохновенно вспоминал, причмокивая, аромат и остроту приправы, секрет которой ему удалось вытянуть у старого повара тульского Благородного собрания… Но более гастрономических радостей — и это сквозило в нем всего очевиднее — ценил он прекрасный и слабый пол, как писали в старину романисты.
— Как я люблю, как я люблю свою Дашеньку! — вырывалось у него искренней скороговоркой, когда ему случалось говорить о жене. При этом он закатывал от умиления глаза и присюсюкивал, что не мешало ему тут же вспомнить приключение, несовместимое с супружеской верностью.
Да и на Соловках Дмитрий Александрович ухитрялся заводить шашни. Однажды я его застал за игривым разговором с двумя бытовичками накрашенными и подрумяненными — у крыльца конторы совхоза. Они хихикали и жеманились, а мой Воейков весь ходил ходуном, красовался, сладчайше щурился, шутливо расставлял руки, как бы собираясь заключить в объятия своих собеседниц.
И эта лежащая наружу, очевидная суть Дмитрия Александровича — отличного компанейского малого, бесконечно далекого каких-либо притязаний на политические идеалы и общественные симпатии, покладистого, плюющего в конце концов на всякие строи и революции, лишь бы жилось сносно в смысле утешных блюд и "ласковых дев" — снискала ему расположение начальства, нуждавшегося, кроме того, в его опыте сельского хозяина. И Воейкова назначили заведовать Муксалм-ской фермой. Он поставил дело так, что соловецкие "вольняшки" не могли нарадоваться на фляги со свежими сливками, сочные филе и окорока, какие вряд ли им доводилось когда отведывать, пока не сошла на них благодать даровых лагерных харчей.
Жил Дмитрий Александрович в просторной комнате — бывшей монашеской келье, построенной не во времена подвижничества, уже далекие, а в наш век ублажения плоти. Была она светлой, о большом окне, с высоким потолком и надежным обогревом. И хозяин обставил ее как можно уютнее, разгородил старинными ширмами, сохранившимися от монастырских гостиниц. По штату завфермой полагался дневальный. Нечего говорить, что Дмитрий Александрович сумел подобрать себе расторопного и услужливого малого. И черточка: старомодная щепетильность не позволяла Воейкову пользоваться "казенными" благами. Довольствовался он и угощал лишь тем, что выдавалось ему по норме, да рыбой во всех видах: ею рыбаки щедро оделяли всех жителей Муксалмы.