Достаточно поразмышляв об этом и вновь осмелев, она догадалась, что смысл пережитого ею заключался вовсе не в том «затмении солнца», которое наступило в ее физическом ощущении, а был главным образом нравственного свойства. Внезапная перемена ее внутреннего состояния и соответственно всего ее отношения к миру дала ей на миг то «единство совести с чувствами», которое дотоле было знакомо ей лишь по таким слабым намекам, что его хватало только на то, чтобы вносить в обычную жизнь какую-то безотрадность и мрачную страстность, как бы ни пыталась поступить Агата — хорошо или дурно. Ей показалось, что эта перемена была неким ни с чем не сравнимым излиянием, которое шло и от ее окружения, и от нее к нему, единством самого высокого смысла с самым малым движением мысли, едва отделявшейся от реальной вещественности. Вещественность прониклась ощущениями, а ощущения вещественностью до того убедительно, что все, к чему Агата дотоле прилагала слово «убедительный», не дало бы об этом и отдаленного представления. И произошло это при обстоятельствах, исключавших, на обычный взгляд, возможность какой-либо убежденности.
Таким образом, значение того, что она пережила в одиночестве, заключалось не в роли, которую можно было бы психологически приписать этому как какому-то указанию на легковозбудимый и неустойчивый характер, ибо заключалось оно вообще не в человеке, а в чем-то общем и в связи человека с этим общим, связи, которую Агата по праву сочла нравственной, — по праву в том смысле, что ей, молодой, разочаровавшейся в себе женщине, показалось, что если бы она всегда умела жить так, как в эти исключительные мгновения, и не была слишком слаба, чтобы их продлевать, то она была бы способна любить мир и благосклонно смириться с ним; а иначе ей этого не добиться! Теперь ей страстно захотелось возвратиться в то состояние, но такие мгновенья величайшего восторга нельзя вернуть силой; и с ясностью, какую приобретает бледный день, когда зайдет солнце, она только сейчас, увидев тщетность своих бурных усилий, поняла, что единственное, чего она могла ждать и чего действительно ждала с нетерпением, — оно просто пряталось под ее одиночеством, — была та странная перспектива, которую брат ее однажды, полушутя, определил как Тысячелетнее Царство. Он мог бы с таким же успехом выбрать для этого и другое название, ибо значения для Агаты полон был только убедительный и уверенный звук чего-то, что грядет. Она не осмелилась бы утверждать это. Она ведь и сейчас еще не знала наверняка, возможно ли это на самом деле. Она вообще не знала, что это такое. Она сейчас снова забыла все слова, которыми брат доказывал, что за тем, что наполняет ее дух лишь светящимися туманами, таится возможность, уходящая в бесконечную даль. Но пока она находилась в его обществе, у нее было совершенно такое чувство, словно из его слов возникала страна, и возникала не в голове у нее, а в самом деле у нее под ногами. Как раз то, что он часто говорил об этом лишь иронически, да и вообще его переходы от холодности к пылкости, так часто смущавшие ее прежде, — все это радовало теперь Агату в ее покинутости как своего рода гарантия того, что он действительно так думал, ведь в такой гарантии и состоит преимущество угрюмых состояний души перед восторженными. «Наверно, я только потому думала о смерти, что боюсь, что он говорит это не совсем всерьез», — призналась она себе.
Последний день, который она должна была провести в уединении, захватил ее врасплох; все в доме оказалось вдруг убрано и опорожнено, и надо было лишь передать ключи старой чете, которая, получив по завещанию какое-то обеспечение, оставалась жить во флигеле для прислуги, пока усадьба не найдет себе нового хозяина. Агата решила не перебираться в гостиницу и до самого отъезда — поезд уходил между полуночью и утром — оставаться на месте. Все в доме было упаковано и покрыто чехлами. Горели голые лампочки. Сдвинутые ящики служили столом и стулом. Подать ужин она попросила на край ущелья, на террасу, образованную ящиками. Старый слуга отца балансировал посудой среди света и теней; он и его жена угощали ее из запасов собственной кухни, чтобы «молодая госпожа», как они выражались, хорошенько поела напоследок в своем родном доме. И вдруг, совершенно вне того умонастроения, в котором она провела эти дни, Агата подумала: «Заметили ли они все-таки что-нибудь?!» Могло ведь случиться, что она уничтожила не все пробы пера для подделки завещания. Она почувствовала холодный ужас, кошмарную тяжесть, повисшую на всем ее теле, скупой ужас действительности, ничего не дающий духу, а только отнимающий у него все. В этот миг она со страстной силой ощутила вновь пробудившееся в ней желание жить. Она взбунтовалась против возможности, что жить ей помешают. Она решительно попыталась, когда вернулся старик слуга, прочесть что-нибудь по его лицу. Но старик ходил со своей осторожной улыбкой как ни в чем не бывало взад и вперед и был полон какой-то немоты и торжественности. Она не могла заглянуть в него, как нельзя заглянуть в стену, и не знала, нет ли в нем за этим слепым сияньем чего-то еще. Она тоже исполнилась теперь какой-то немоты, торжественности и грусти. Он всегда был шпиком отца, неизменно готовым выдать ему любую тайну его детей, если ее узнавал. Но Агата родилась в этом доме, а все, что случилось с тех пор, сегодня кончалось, и Агату трогало, что она и он сейчас торжественны и одни. Она вздумала подарить ему особо немного денег и, поддавшись внезапной слабости, решила сказать, что делает это от имени профессора Хагауэра; она пришла к такой мысли не из хитрости, а от желания совершить какой-нибудь искупительный акт и в намерении ничего не упустить, хотя ей было ясно, что желание это и нецелесообразно, и суеверно. Она извлекла, прежде чем старик вернулся, еще и обе свои капсулы, и медальон с портретом своего незабвенного возлюбленного, на чье молодое лицо она, нахмурившись, взглянула сейчас в последний раз, Агата сунула под крышку плохо заколоченного ящика, который на неопределенный срок оставался здесь на хранение и содержал, по-видимому, кухонную утварь и осветительные приборы, ибо она слышала, как металл ударяя по металлу, словно падая с одной ветки дерева на другую; а капсулу с ядом она поместила там, где прежде хранила этот портрет.
«Как я несовременна! — подумала она при этом с улыбкой. — Ведь конечно, есть вещи более важные, чем любовные дела!» Но она в это не верила.
Сейчас так же нельзя было бы сказать, что она отвергала мысль о вступлении в недозволенные отношения с братом, как нельзя было бы сказать, что она желала их. Это зависело от будущего; в теперешнем же ее состоянии ничего не соответствовало определенности в таком вопросе.
Свет окрашивал доски, среди которых она сидела, в ярко-белый и густо-черный цвета. И сходная трагическая маска, придававшая их вообще-то простому значению что-то жуткое, была на мыслях о том, что она сейчас проводит последний вечер в доме, где была рождена женщиной, о которой никогда не могла ничего вспомнить и которой был рожден также и Ульрих. У нее вдруг возникло старое-престарое видение, будто вокруг нее стоят клоуны со смертельно серьезными лицами и странными инструментами, Они начали играть. Агата узнала свой сон наяву времен детства. Она не могла слышать эту музыку, но все клоуны смотрели на нее. Она сказала себе, что в этот миг ее смерть не была бы потерей ни для кого и ни для чего, да и для нее самой означала бы, наверно, только внешнее завершение внутреннего умирания. Так думала она в то время как клоуны поднимали свою музыку к потолку, и сидела как бы на посыпанном опилками полу цирка, и слезы капали ей на пальцы. Это было чувство глубокой бессмысленности, которое она часто раньше испытывала в детстве, и она подумала: «Я, наверно, до сих пор не повзрослела?», что, однако, не помешало ей одновременно, как о чем-то, выглядевшем из-за ее слез безмерно важным, подумать о том, что в первый же час их встречи она и брат предстали друг другу в таких клоунских балахонах. «Что это значит, что все, что я ношу в себе, пришло именно к моему брату?» — спросила она себя. И вдруг заплакала о самом деле. Причины, почему так случилось, она не могла бы привести никакой, кроме той, что случилось это ей в радость, и она с силой помотала головой, словно в голове ее было что-то, чего она не могла ни разобрать, ни собрать.
При этом она в естественной простоте думала, что Ульрих-то уж найдет ответ на все вопросы, думала, пока снова не вошел старик и растроганно не поглядел на растрогавшуюся. «Молодая госпожа!..» — сказал он, тоже качая головой. Агата взглянула на него смущенно, но когда она поняла недоразумение этого относившегося к ее детской скорби соболезнования, в ней снова проснулось озорство молодости.
— Брось все, что у тебя есть, в огонь — вплоть до башмаков. Когда у тебя ничего не останется, не думай даже о саване и бросься голым в огонь! — сказала она ему. Это было старое изречение, которое с восторгом прочел ей Ульрих, и старик натужно улыбался строгому и мягкому напеву этих слов, когда она произносила их с сияющими сквозь слезы глазами, и глядел, следуя за указующей рукой своей госпожи, которая хотела облегчить ему понимание, введя его в заблуждение, на гору ящиков, нагроможденных словно бы для костра. При упоминании савана старик понятливо кивнул, готовый следовать дальше, хотя путь ее слов и казался ему несколько неукатанным; но при слове «голый» он, когда Агата повторила свое изречение еще раз, застыл в вежливую маску слуги, выражение которой заверяет вас в нежелании видеть, слышать, судить.