— А вот и еще юмор. Это приказ городского головы Иванова за номером тридцать шесть. Что же он пишет, любезный? А вот что: «Приказываю всем гражданам Новочеркасска не покупать никаких вещей у военнослужащих германской и румынской армий. Лица, виновные в неисполнении сего, будут подвержены денежному штрафу до пяти тысяч рублей или принудработам до четырех недель». Полюбопытствуй-ка, Наденька, а!
— Саша, — тихо сказала в эту минуту жена, — я тарелки с рисовой кашей поставила. Кушай, иначе все остынет.
Старик с шорохом отодвинул в сторону кипу газет, так что несколько из них шлепнулись на пол, и грустно посмотрел на тарелки. Они были покрыты жиденьким слоем каши, сваренной на воде.
— Рисовая каша! — плаксиво воскликнул он. — Да какая же это каша. Это вода, замешанная горсточкой крупинок, да и только.
— Другой нет, — вздохнула Надежда Яковлевна. — Полагаю, что городской голова и господин комендант пайка ни мне, ни тебе не увеличат.
— Какая ты пессимистка, однако, — печально улыбнулся Якушев и достал одну из упавших газет. — А ты вот посмотри собственными глазами. Они уверяют, что с первого ноября детям и престарелым обитателям Новочеркасска будет повышена хлебная норма на целых сто граммов. Следовательно, мы с тобой на двоих будем получать целых двести. Видишь, как трогательно заботится о нас великий фюрер. А! — он вдруг оборвал свою речь и посмотрел на придвинутое к нему блюдечко и тонкий ломтик суррогатного хлеба.
— Позволь, Надюша, а где же второе блюдце?
— Я уже съела свою порцию, — вздохнула Надежда Яковлевна. — Голова что-то кружилась, вот и съела.
— Не хитри, милая, — горько качнул головой старик. — Ведь этот кусочек от пайка на двоих. Вот и давай его съедим пополам, и чтобы это было в последний раз, потому что теперь немецкий комендант будет и за святую ложь наказывать. — Он разрезал кусочек хлеба надвое и одну половинку протянул жене: — Вот теперь все будет по-честному.
В наступившей тишине глухо звякали ложки, которыми старики безрадостно разыскивали на своих тарелках комочки разваренных рисинок. После длительной паузы Надежда Яковлевна сказала:
— Саша, у нас последние запасы кончаются, надо что-то предпринимать.
— Предпринимать? — встрепенулся Александр Сергеевич. — А десять томов Брема с иллюстрациями в роскошном издании Брокгауза и Эфрона? Разве они не дают основания, как ты сейчас выразилась, что-то предпринимать? Да я их сам, несмотря на астму, завтра же готов понести на толчок продавать.
Он не успел договорить. В дверь парадного громко постучали, и старики удивленно переглянулись.
— Я сейчас открою, — сказал Александр Сергеевич, но не двинулся с места.
— Сиди, — остановила его жена, — может быть, уйдут.
Старики настороженно вслушивались в возникшую было тишину, по она опять была нарушена еще более громкими ударами, не оставлявшими сомнения в том, что неожиданные гости стучали прикладами. Надежда Яковлевна молча встала и тихими шагами направилась в коридор.
— Сейчас, сейчас, — послышался ее голос и стук сброшенной с парадной двери цепочки.
В напряженной тишине Якушев ловил каждый новый звук. Скрипнула дверь, и затем прозвучал какой-то очень растерянный голос жены:
— Проходите, проходите… сюда, пожалуйста.
Хлопнула еще одна дверь, и в зале раздались шаги солдатских сапог.
Стряхнув с подбородка хлебные крошки в ладонь и быстро их проглотив, Александр Сергеевич через другую дверь вышел из кухни в зал. То, что он увидел, заставило вздрогнуть. Щупленькая, ссутулившаяся Надежда Яковлевна стояла посередине зала, а по бокам от нее такие неожиданные среди десятилетиями примелькавшейся мебели, словно конвоиры, по правую и по левую ее руку, застыли два румынских солдата. Щуря подслеповатые глаза, Александр Сергеевич ощутил, как учащенно забилось у него сердце. За все время оккупации, кроме старосты, к ним в дом никто из незнакомых не стучался.
И вот они пришли, сразу вдвоем, два румынских солдата в темных френчиках и грубых ботинках на толстой подошве из эрзац-кожи. Одному из них, высокому, чуть сутулящемуся, на вид не больше двадцати двух. Загорелое узкое лицо, желтые усики над верхней губой, прядь смолистых, чуть вьющихся волос, выбившихся из-под пилотки, и оливковые глаза, большие и яркие, каких не встретишь у наших русских парней. Второй едва ему по плечо, совсем молоденький, с каким-то застенчивым выражением на бледном лице, кустиками редкой щетины на подбородке, с косо подбритыми височками. Он в таких же грубых фирменных башмаках на толстой подошве. У первого автомат, а у второго даже два: один через плечо, второй в руке.
— Вас волен зи? — спросил несколько испуганный Якушев и сомкнул за спиной ладони, чтобы они этого испуга не выдали. Про себя он иронически подумал, несмотря на неизвестность, проникшую вместе с испугом в их дом: «Ох, как немного навоюет фюрер с такими, как эти. Им бы еще в кегли играть, а не улицы Новочеркасска топтать в качестве завоевателей». — Вас волен зи? — повторил он упавшим от их молчания голосом.
И вдруг старший румынский солдат, никак не прореагировав на его слова, обращаясь к одной лишь Надежде Яковлевне, ломая привычный ее слуху строй русского языка, заискивающе проговорил:
— Русская матка… мамалыга дай.
Всего ожидали Якушевы, но только не этого. А парни смотрели на них с мольбой, и маленький, у которого почему-то был лишний автомат, неожиданно достал из кармана небольшого формата книжку: блокнот не блокнот, тетрадь не тетрадь и стал листать. «Переговорник», — догадался Александр Сергеевич. Мизинец парнишки с засохшей на нем ссадиной остановился на потребовавшейся ему странице, и на его лице появилась улыбка.
— Мы не немцы, — по складам проговорил он. — Мы румынский солдат. Мы русский солдат пук-пук не делали. Матка, мы голодный солдат. Дай нам мамалыга, матка.
— Дети вы дети, — смахнула вдруг слезу Надежда Яковлевна, — всех, оказывается, уравнивает война. У вас в руках автоматы, что против русских, а вы такие же сыновья своих матерей, как и мои.
Солдат покачал озадаченно головой, поводил глазами по столбцам переговорника и сказал:
— Мы не понимаем тебя, матка, не по-ни-ма-ем.
— Господи боже мой, что только делается в этот горький год на белом свете. Нету у меня мамалыги, мои бедные мальчики.
Все понимая, румыны потоптались, и уже старший из них, грустно обводя комнату оливковыми глазами, без всякого переговорника произнес:
— Дай мамалыга, матка. Кусочек хлеба не было в рот. Есть хотим, матка.
— Да я же сказала вам, дети мои… — начала было Надежда Яковлевна, но голос ее захлебнулся от подступивших рыданий. — Боже мой, какие же все мы мученики от этой проклятой войны!
— Му-че-ники, — вслед за ней повторил высокий солдат и, пальцем указывая то на Александра Сергеевича, то на нее, то на своего товарища, по складам еще раз проговорил: — Му-че-ники.
А второй, роясь в переговорнике, вопросительно продолжил:
— Матка, у тебя нет хлеба, нет млека, нет мамалыга? Так?
— Да нет же, нет, нет, — почти с отчаянием подтвердила Якушева.
Лоб румына нахмурился, оттого что он стал вспоминать нужные слова, и после длительной паузы он заговорил гораздо быстрее:
— Матка, я не фашист. Я румын. Немцы есть плохо. Они нас бьют. Я не держал в роту крошки хлеб. У тебя мало мамалыги, матка. Тогда купи автомат, а мне дай кусочек мамалыги.
— Автомат? Да зачем же он мне? — ошеломленно всплеснула руками Надежда Яковлевна.
И тогда вновь тонкие пальцы маленького солдата заворошили страницы переговорника. Лоб его покрылся было сначала морщинами, но потом они разгладились, и солдат заулыбался, оттого что сумел прочесть по складам все, что намеревался ей сказать:
— Мы про-да-дим автомат тебе, а ты продай ав-то-мат партизанам. Мы не скажем. Партизан будет стрелять фашиста, мы румынские дети. Мы не ска-жем.
Надежда Яковлевна, будто порыв ветра ее смахнул с места, выбежала на глазах удивленных румынских парней на кухню и возвратилась оттуда с небольшой краюшкой хлеба. Это был последний кусок в их доме, и она хорошо знала, на что себя и Александра Сергеевича обрекает. Привстав на цыпочки, она схватила черноволосую голову высокого солдата и прижала к своему плечу. Гладя его, как маленького, она вдруг подумала, что это голова разлученного с родным домом войной Веньки, и, всхлипывая, повторила:
— Нате вам, мальчики. Это все, что у меня есть.
— Спасибо, матка, — зарыдал вдруг румын. — Ты хороший человек, русская матка. Мы тебя ни-ког-да не забудем.
Александр Сергеевич медленно брел от бледно-желтого двухэтажного здания техникума вниз по Почтовой улице, разделенной на две равные части тополиной аллеей. Только что закончилось короткое заседание в директорском кабинете, на котором всему педагогическому составу было объявлено, что немецкая комендатура утвердила решение городской управы о назначении директором техникума Николая Ильича Башлыкова. Мысленно такое решение он встретил с удовлетворением, зная, что этот пост мечтает занять преподаватель русского языка и литературы Залесский, которого он недолюбливал, считая его выскочкой и карьеристом, удивляясь, для чего тому в жестокое время оккупации так захотелось оказаться на директорском посту. В прибавке жалованья Залесский особенно не нуждался, потому что жил одиноко. Вся его семья состояла из двух человек: его самого и такой же пожилой худой и желчной жены, состарившейся, как всем казалось, раньше времени. Для беспокойной и более напряженной директорской работы он не подходил, потому что в физическом отношении был неполноценным человеком. В детстве он упал с самой верхушки высокого тополя и настолько серьезно повредил позвоночник, что уже не мог обходиться без корсета. И трудно было понять, отчего он с такой энергией рвался на директорский пост.