Перепуганный капитан попросил разрешить забрать с собой находившуюся с ним в доме его Дульцинею и вещи. Полковник послал меня принести вещи и привести женщину: и то и другое выставили вон с заднего двора. Дворникам* было приказано вернуть вещи туда, где их взяли. У меня, однако, есть причины подозревать, что вещи они где-то спрятали, перенеся их в дом при подходящей возможности. Потому что полиция нашла после у людей Демидова много награбленного добра, которое было у них отобрано, а сами они заслуженно наказаны. Вероятно, упомянутому капитану каким-то образом удалось добиться покровительства французских властей, ибо он продолжал носить русскую форму, честь которой он, однако, подобным обращением опозорил.
Остальные трое полковников, которым полковник Кутейль рассказал об этом происшествии, похвалили меня и оказывали мне с этого дня особое уважение, приметное для меня прежде всего, когда в изнеможении от всех усилий я слег больным. Они приказывали своим людям не производить шума ни во дворе, ни поднимаясь и спускаясь по лестницам. И даже если они возвращались на квартиру поздно ночью, они никогда не поднимались к себе, прежде чем с участием не справиться о моем самочувствии. Однажды они даже принесли с императорской кухни лопатку косули, подстреленной для Наполеона, чтобы сварить мне суп.
В конце сентября вечером при ясной погоде я заметил на горизонте три больших и очень высоких огненных столпа, которые образовывали вместе равносторонний треугольник. Столпы были очень высокие и правильных пропорций. Я смотрел и восхищался этим величественным явлением природы – скорее с благоговением, чем со страхом, ни о чем особом при этом не думая. Затем на двор вышел полковник Кутейль, и, когда я обратил его внимание на это явление, он закричал в ужасе, как будто увидев отверстую преисподнюю. Он позвал своих товарищей, и они также выражали свои чувства схожим образом. Четверо храбрых воинов были так напуганы, истолковывая эти столпы с таким ужасом как предвестники несчастий, и так много об этом говорили, что не по себе сделалось и мне, так что и у меня на голове волосы стали дыбом. Меня тоже охватил ужас, как будто было уготовано большое несчастье, хотя я и не понимал, чего собственно мне бояться? Вряд ли высказывания других людей в подобном случае смогли бы оказать на меня такое воздействие. Но поведение этих четырех храбрых воинов было настолько из ряда вон выходящим, что я невольно этому поддался и принужден был испытать, насколько заразителен страх одного для многих остальных.
Я сказал уже, что все дни держал у себя открытый стол, за которым мог присутствовать каждый, кто хотел прийти. Делалось это следующим образом: у меня было в избытке запасов ржаной муки, сечки, квашеной капусты и соли, поскольку ничего из этого французы не трогали, и уж тем более не ели. Итак, я велел печь хлеб и варить в больших котлах кашу и кислую капусту. Но поскольку мяса, сала и масла не было, я сдабривал эти блюда перцем и добавлял еще эстрагонного уксусу – коего у меня в подвале было до 500 бутылок. Остальное же восполнял голод. Тот, кто видел, с каким аппетитом ест за столом и стар, и млад, должен был бы подумать, что мы вкушаем самые изысканные блюда.
Когда вносили еду, запах эстрагонного уксуса проникал во весь дом. Это возбуждало любопытство наших полковников, и, после того как они попробовали уксуса, они взяли одну бутылку с собой в Кремль. Наполеон уверил, что он и в Париже не пробовал лучшего уксуса, и на другой день ко мне пришел префект двора маршал Дюрок[498]. Наговорив много комплиментов по поводу всего хорошего, что ему рассказали обо мне адъютанты Бертье, он сказал: уксус, который принесли вчера господа адъютанты, так понравился Наполеону, что он приказал купить весь мой запас для императорской кухни. И осведомился затем о цене и количестве оставшихся бутылок. Я ответил, что ранее продавал бутылку по 5 рублей, что по французскому курсу составляло 5 франков, а свой запас я оценил всего в 200 бутылей, – остальное мне требовалось для нашей пищи, и я умолчал об этом. «Хорошо, – сказал маршал, – тогда 200 бутылок для императора». Я собрался с духом и спросил, когда я получу причитающиеся мне 1000 франков? Дюрок очень добродушно посмотрел на меня, и сказал, любезно похлопав по плечу: «Оставьте ваш уксус себе. У императора уксус будет, но вы денег не получите. Я скажу, что весь ваш запас уже вышел».
Другой раз я не отделался бы так легко, если бы меня не вывела из затруднения одна женщина, которая была отнюдь не образцом добродетели. Она жила наискось от меня, была очень красива и пользовалась не самой лучшей репутацией. Как-то утром она подошла ко мне и спросила, нет ли у меня ножниц, которые бы я мог ей уступить за деньги? Я поискал и нашел одни, правда, несколько заржавевшие, – которые я поэтому оставил, так как не стоило труда паковать их [с остальными]. Она спросила о цене, я же отказался взять с нее какую-либо плату, – ножницы были заржавевшие, так что и говорить было не о чем. Пока мы не могли прийти к согласию – она желала заплатить, я ничего не хотел брать, – вошел дворцовый комиссар и спросил, могу ли я продать чернил и сколько стоит пузырек. Этот товар я тоже не захотел паковать с остальными, – как и вообще все жидкости, которые у меня были в подвале, потому что их было тяжело упаковывать и перевозить. Именно они впоследствии принесли мне большую выгоду, хотя я тогда их и бросил на произвол судьбы, в то время как лучшие свои товары и вещи, которые я спрятал по другим местам, пропали.
Я показал комиссару мои чернила, пузырек по франку, и он приказал запаковать 100 пузырьков, которые я тотчас уложил в большой короб. Комиссар подошел к окну, кликнул двух проходивших солдат и приказал им унести короб. Но когда я спросил о деньгах, комиссар чрезвычайно рассердился и посчитал за дерзость, что я осмелился требовать деньги с дворцового комиссара, потому что чернила предназначались для императорской канцелярии. Под тяжестью этого аргумента я уже хотел смириться с моей потерей и подумал, что лучше отдать задаром 100 пузырьков чернил, чем 200 бутылей эстрагонного уксусу. Но тут против комиссара с героическим самообладанием вступилась моя присутствовавшая соседка и повелительно сказала: «Или вы заплатите за чернила, или не смейте трогать короб!» Вежливый француз осведомился, кто вы, мадам? Та отвечала, как будто это делало ей величайшую честь: «Я любовница генерала, который живет напротив, и прямо сейчас выглядывает из окна. Я тотчас позову его, чтобы он объяснил вам – позор для великого императора, если его дворцовые комиссары грабят от его имени. То, что он вынужден позволить своим солдатам, великий Наполеон, конечно, не попустит делать для себя своим дворцовым комиссарам». Комиссар поклонился, вынул кошелек, положил 5 пол-40 франковых монет, приказал взять короб, вежливо откланялся и ушел. Так было заплачено за мои ножницы, а дама с королевским достоинством обещала мне и в дальнейшем свою протекцию и велела в подобных случаях воспользоваться ее помощью – чего, слава Богу, больше не понадобилось.
Спустя три недели после вступления Наполеона в Москву он приказал 3000 унтер-офицерам со всей армии отправиться во Францию в качестве строевых кадров для армейского пополнения[499]. Большинство генералов, офицеров и т. п. использовали эту возможность, чтобы отправить свои ценности, присвоенные ими в России, с этим, как они считали, надежным сопровождением во Францию. К обозу присоединились все, кто дошел из-за границы вместе с армией до Москвы, – прислуга, маркитанты, вообще все пришедшие добровольно, не желавшие долее оставаться и собиравшиеся покинуть Россию. Наконец, к обозу решили присоединиться некоторые французы, итальянцы и другие иностранцы, прожившие многие годы в России, надеясь в этом случае выехать за русскую границу без паспортов. Так собрались многие сотни повозок всех родов, обоз был необозримо длинным.
Однако их надежды были жестоко обмануты, потому что весь обоз попал в руки казакам, которые при сем случае захватили несказанные сокровища разного рода. В особенности много им попалось слитков серебра из переправленной церковной утвари, которую грабители церквей велели переплавить в слитки ради удобства перевозки. Многие москвичи обогатились при этом, добавляя при переплавке в чистое серебро другие металлы, так что они возвращали эквивалент переплавленной утвари по весу, но не по ценности. Никто при этом не мог заподозрить обмана, ибо на словах они выказывали себя горячими приверженцами французов.