именно она является главной из судей, и именно на ней лежит ответственность за мой приговор. Приговор, за который я был ей благодарен так, как не описать словами, который делал меня неимоверно счастливым, и заставлял молить палача, чтобы он поскорее справился со своей работой и освободил этот мир от меня, а меня от этого мира. Все в моей душе кипело и трепетало, как часто бывает в ожидании значимого события, к которому шел долгие годы сквозь тяжелый труд и цепляясь только за мечту. Единственное, что огорчало меня в эту минуту, так это скорбь толпы, и я недоумевал, почему им не кричать и не вопить от счастья, как это всегда и бывало на публичных казнях, почему не хохотать над моей скорой кончиной, почему не подгонять палача своими напутствиями? Почему именно сегодня им всем вдруг приспичило смотреть на меня с самым искренним состраданием? Которое я чувствовал в каждом из них – от мала до велика, – и в котором, в иное время, могла бы очиститься самая исстрадавшаяся душа. Вот только мне было уже не от чего очищаться, и я уже не чувствовал в себе никаких страданий, никакой жажды страсти, никакого желания окунуться в чужую любовь или же в это самое сострадание, о котором когда-то мечтал даже сильнее, чем о любви. Я больше был не с ними. Все их мечты и стремления, желания и цели, тонули в пустоте моей души, которая делала меня истинно счастливым впервые в жизни, в пустоте, с которой мне не было места в этой жизни – я это понимал, и нисколько не сожалел по этому поводу. Человеческая страсть меня больше не прельщала. Меня теперь звала совсем другая страсть, природу которой я должен был постичь через несколько мгновений, когда великан с топором в руках наконец соизволит выдать мне билет. Но эти люди… ну неужели им было так сложно разделить со мной мою радость? Нет, вместо этого они прожигали меня своими мокрыми от слез глазами, вслух причитали и молились за мою измученную душу, а некоторые и вовсе падали на колени и просили у меня прощения. За что, правда, я никак не мог понять, да и не хотел этого.
Я хотел только одного: чтобы палач отрубил мою голову.
И в этот момент я увидел еще одного человека в толпе, появление которого сразу зародило в моей душе серьезные опасения неопределенного характера. Увидел я еще живого Германика, который верхом на своем Инцитате (в этом сне у меня даже не возникало сомнений, что это самый настоящий конь), пробирался сквозь скопление людей к судейской трибуне, громко ругаясь и требуя очистить путь, и потрясая левой рукой, в которой он сжимал бумажный сверток. Я наблюдал за ним с нарастающей тревогой, и на мгновение во мне даже всколыхнулось уже вроде бы забытое за ненужностью чувство – ненависть.
Германик, тем временем, пробрался к трибуне и передал сверток Картону. Тот развернул его и, не снимая с головы коробку, долгую минуту держал листок перед собой, по всей видимости, читая только одному ему известным способом. Затем покачал головой, передал бумагу Червоточине и поправил коробку, которая накренилась, пока он читал и качал головой. Червоточина прочла быстрее и лицо ее, которое мне было хорошо видно, преобразилось красивой счастливой улыбкой. Я весь напрягся, потому что понял, что это счастливое выражение плохо гармонирует с той атмосферой, что царила на месте моей казни. Я предчувствовал самое страшное, и все в моей душе сжалось в ожидании ее решения. Не найдя в себе сил смотреть на нее в эти роковые мгновения, я изо всех сил повернул голову и увидел краем глаза, что палач смотрит на судей, продолжая держать топор на замахе.
– Прошу тебя, – прошептал я. – Сделай это. И будешь благословен, обещаю тебе. Будешь свят и омыт, только отпусти меня.
Он никак не отреагировал на мои мольбы, а в следующую секунду опустил левую руку. Я еще с надеждой подумал, что она просто затекла у него от долгого напряжения мышц, и что сейчас он вновь перехватит ею рукоять топора. Но вслед за левой, тяжело опустилась и правая рука, державшая топор, и я почувствовал, как в моей грудной клетке зарождается вихрь, стремящийся прорваться криком отчаяния. Топор звонко ударился о брусчатку площади. Еще несколько мгновений я отказывался поверить в то, что произошло, и всеми силами противостоял факту ужасающей правды, гласившей, что для меня все кончено, что я помилован в этом мире и презрен там, куда уже ступил одной ногой. А затем разум сдался, голова вспыхнула огнем, и я закричал так, как не мог, наверное, кричать человек. Но и крик этот не имел никакой цены, потому что был заглушен воплями обезумевшей толпы. Люди радовались, бросали вверх шапки, обнимали и целовали друг друга, плакали от счастья, воздевали руки к небесам и им же слали пылкие благодарности. Господин Асфиксия, Червоточина и Картон тоже спустились с трибуны и смешались с толпой, за ними последовал и Германик, ведя за собой Инцитата и используя его галстук вместо узды. Даже палач, бросив топор, бросился поднимать своими ручищами всех, кто попадался на пути и целовать прямо в губы – и женщин, и мужчин, и детей, и стариков.
При этом все они словно забыли обо мне. Они бесновались в неистовом празднике, на котором я был чужим. И вообще больше ненужным. Нигде. Ни там, ни тут. У меня не было сил даже оторвать голову от плахи, не то, чтобы встать на ноги. Сил хватало только вдыхать воздух, чтобы вновь и вновь разрывать грудь в истерических воплях и рыданиях, на которые никто не обращал внимания. И тогда я понял. Не за меня они болели, не за меня они молили, не за меня отчаивались. Их слезы и молитвы были по ним самим. Видя меня счастливым, по-настоящему счастливым тем счастьем, которое им и не снилось никогда в жизни, тем счастьем, за ложку которого они бы матерей своих продали, они просто не могли простить мне этого. Видя меня победителем, который через несколько мгновений должен был воссиять лучом в их кромешной и зловонной тьме, они молили, чтобы этого не произошло, чтобы отступник был усмирен, чтобы был обманут в своих чаяниях, и остался здесь же, среди них, в этой тьме, из которой он может и успел вырваться своим измученным разумом, но вот душой – нет. Этого они позволить мне не могли. И сейчас ликовали! Они, победители! Какое им