Понятие женской невинности жило в мире около ста лет. Иллюзия о двух категориях женщин - несколько дольше. Тяжело платили за нее не только Стриндберг и Белый, но и Герцен: сцена с Гервегом на прогулке в Альпах, когда Герцен заставил Гервега поклясться, что тот никогда не будет любовником Наталии, - когда он уже им был, - принадлежит к этой же мечте о женской невинности. Сейчас современным людям трудно понять "красоту", "справедли-вость" и "пользу" такой мечты. Теперь мы знаем, что всякая затянувшаяся невинность не только противоестественна, но и вызывает чувство брезгливости, как тот кретин, который в шестнад-цать лет остался на уровне развития двухлетнего ребенка. Мне мучительно неловко читать про революционерку Марию Павловну, тридцатилетнюю, пышащую здоровьем девицу, в "Воскресении" Толстого. Я с отвращением смотрю на слюдяные глаза девственников, на слишком белые руки монахинь, мне неприятно думать о щитовидной железе старых дев и внутренней секреции аскетов.
Ранний ноябрьский вечер черен за окном. Мы сидим с трех часов при лампе в номере пражского отеля Беранек: Цветаева, Эфрон, Ходасевич и я. Беранек по-чешски значит барашек. Барашки нарисованы по стенам, на дверях, метками вышиты на наволочках, барашки украшают меню в ресторане, барашек улыбается нам со счета отеля. Ходасевич говорит, что мы живем в стаде розовых и голубых барашков. Иные - с лентами, другие - с золочеными рожками, еще другие - с бубенчиками на шее. Барашек стоит у входа в гостиницу и даже крутит головкой и говорит мэ-э-э.
Мы сидим долгие часы, пьем чай, который я кипячу на маленькой спиртовке, едим ветчину, сыр и булки, разложенные на бумажках. Все, что говорит Цветаева, мне интересно, в ней для меня сквозит смесь мудрости и каприза, я пью ее речь, но в ней, в этой речи, почти всегда есть чуждый мне, режущий меня больной надлом, восхитительный, любопытный, умный, но какой-то нервный, неуравновешенный, чем-то опасный для наших дальнейших отношений, будто сейчас нам еще весело летать по волнам и порогам, но в следующую минуту мы обе можем столкнуться и ушибиться, и я это чувствую, а она, видимо, нет. она. вероятно, думает, что со мной можно в будущем либо дружить, либо поссориться. Внезапно в комнате гаснет свет - это она выдернула вилку из штепселя, в темноте на диване она нападает на меня, щекочет, обнимает. Я вскакиваю, не сдержав крика. Свет зажигается. Эти игры мне совсем, совсем не по душе.
Р.О.Якобсон приходит после обеда. По черным улицам он, Ходасевич и я чавкаем по жидкой грязи, тонем в ней, скользим по мостовой - мы идем в старинную пивную. В пивной Ходасевич и P.O. будут вести длинные разговоры о метафорах и метонимиях. Якобсон предлагает Ходасевичу перевести на русский язык поэму чешского романтика Махи: может быть, "от Махи до Махи вы могли бы закрепиться в Прахи?" - говорит он. Но Ходасевич Махой не очарован и возвращает поэму.
И вот мы в Италии. Сперва - неделя в Венеции, где Ходасевич захвачен воспоминаниями молодости и где я сначала подавлена, а потом вознесена увиденным. Я только частично участвую в его переживаниях, я знаю, что он сейчас смешивает меня с кем-то прежним, и позже такие строчки, как
Пугливо голуби неслись
От ног возлюбленной моей,
мне будет естественно делить с его возлюбленной (Женей Муратовой) 1911 года. У меня, тем не менее, отчетливое сознание, что "мое" и что "не мое". Его молодость - не моя. Для меня и свое-то прошлое никогда не стоит настоящего, он же захвачен всем тем, что было здесь тринадцать лет тому назад (и что отражено в стихах его второго сборника "Счастливый домик"), и ходит искать следы прежних теней, водит и меня искать их. И мне становятся они дороги, потому что они - его, но я не вполне понимаю его: если все это уже было им "выжато" в стихи, то почему оно еще волнует его, действует на него? Я, конечно, и вида не подаю и не спугиваю его видений, я начинаю по-своему боготворить этот волшебный город.
Сама я уже тогда не любила носиться со своим прошлым, теперь, когда я рассказываю о нем, мне хочется быть и увлекательной, и точной, и извлекать больше радости для себя от формулировок, чем от эмоций, с ним связанных. Эмоций, собственно, нет. Я не умею любить прошлое ради его "погибшей прелести" - всякая погибшая прелесть внушает мне сомнения: а что если погибшая она во сто раз лучше, чем была непогибшая? Мертвое никогда не может быть лучше живого. Если для живого человека мертвец лучше живого, то, значит, в человеке самом есть что-то омертвелое, всякая минута живого есть лучше вечности мертвого. Кому нужны мертвецы? Только мертвецам.
Волочить сквозь всю жизнь какие-то минуты, часы или дни? Любить их ушедшую тяжесть, когда всякое настоящее, уже тем только, что оно живо, лучше всякого прошлого, которое мертво? Нет, единственная непогибшая и непогибающая прелесть есть "свирепейшая имманен-ция" данного мгновения, состоящего из прошлого, настоящего и будущего. Нет, все воспомина-ния даже самые нежные, как и самые величественные - я готова отдать за вот эти минуты жизни, а не отражения ее, когда, как сейчас, мой карандаш бежит по бумаге, тень облака бежит по мне и все вместе мы бежим по бесконечности - в трех планах: времени, пространства и энергии.
В Венеции Ходасевич был и окрылен, и подавлен: здесь когда-то он был молод и один, мир стоял в своей целости за ним, еще не страшный. Теперь город отбрасывал ему отражение того, что есть: он не молод, он не один, и никто и ничто не стоит за ним, защиты нет. Голуби на пьяцце ворковали и носились над нами, пароходик вез нас мимо каменного кружева старых дворцов, "которые так постарели, - говорил Ходасевич, - что сейчас рухнут". Они едва держатся, и мы едва держимся, но ничего, может быть, не рухнем, отвечала я. Мы любили друг друга через эту черту, разделявшую нас: по одну сторону был он со своими утренними предчувствиями вечерних катастроф, по другую - я с ночными тревогами о дневных радостях.
С тех пор я возвращалась в Венецию три раза. Я люблю этот город больше всех городов мира, он несравним для меня ни с одним. Но каждый раз, когда я жила в Венеции, она была моим сегодняшним днем, словно я попадала в нее впервые. Не было ни груза воспоминаний, ни оживающей меланхолии прошлого, ни сожалений, ни следов смерти. Каждый раз я была там счастлива особенной и единственной полнотой, и счастливее всего я была гам, когда в полном одиночестве прожила там восемь дней (в 1965 году) - утром, бродя по церквам и музеям, по знакомым и всегда как будто новым кварталам, днем - купаясь на Лидо, и вечером, либо слушая в старых двориках Возрождения камерный оркестр, играющий Вивальди, Тартини, Скарлатти, либо работая над рукописью этой вот книги. Каждый день приносил что-то новое: то это была маленькая площадь на той стороне Большого канала, где мне хотелось поселиться хотя бы дня на три, чтобы из окна комнаты по утрам видеть ее, то это был остров Санта-Елена, который я открыла в одну из прогулок и где мне все - люди, дети, собаки - казались т акими красивыми. То это были розы и левкои Торчелло, окружавшие мой столик, когда я там обедала, и дышавшие на меня.
Ночью, на вокзале во Флоренции, мы с Ходасевичем вдруг решили не выходить, а проехать в Рим, который оба не знали. Утром в Риме с вокзала прямиком в гостиницу Санта-Киара, где жил Н.Оцуп, по телефону звонить Муратову. С ним - кружить по Риму. Денег было ровно на месяц, и Муратов сказал, что это не мало, если быть очень благоразумными с временем и точно знать, куда идти и что смотреть. Сначала я скептически отнеслась к его предложению составить расписание: сама могу, не люблю расписаний, хочу пойду, не хочу - не пойду, если чего не увижу - увижу в другой раз. "Но ведь другого раза может и не быть, - сказал Муратов. - Да и настать он может через четверть века. А вдруг вы не увидите самого важного?" Он был прав, и благодаря его "плану" я увидела все, что только мыслимо было увидеть. А "другой раз" наступил ровно через 36 лет.
Быть в Риме. Иметь гидом Муратова. Сейчас это кажется чем-то фантастическим, словно сон, после которого три дня ходишь в дурмане. А это было действительностью, моей действите-льностью, моей самой обыкновенной судьбой в Риме. Я вижу себя подле Моисея Микеланджело и рядом с собой небольшого роста молчаливую фигуру, и опять с ним - в длинной прогулке по Трастевере, где мы заходим в старинные дворики, которые он все знает так, как будто здесь родился. Мы стоим около какого-то анонимного барельефа и разглядываем его с таким же вниманием, как фрески Рафаэля; мы бродим по Аппиевой дороге, среди могил, вечером сидим в кафе около пьяццы Навона и обедаем в ресторане около Трэви. Наконец - мы едем за город, в Тускулум. И все это в атмосфере интереса к Италии современной, не только музейной. Он любил новую Италию и меня научил ее любить. Впрочем, в то время он главным образом интересовался барокко. К барокко с тех пор я уже никогда не вернулась: через 36 лет, когда я опять была там, было так много раскопано древностей, что античный Рим заслонил для меня все остальное и было не до барокко. Я уже не пошла в Ватикан и не смотрела Моисея. Термы Веспасиана, вилла Адриана стали моими любимыми местами. Муратова уже не было, чтобы ходить туда со мной, рассматривать каждую колонну, каждый осколок колонны, но тень его и тогда была рядом.