О. С. Минор вмешался в этот спор и увеличил его хаотичность своей горячностью и категоричностью. Но говорил он на этот раз уже вещи, совершенно непохожие на то, что передавал с его слов Иван Николаевич. Он возбужденно говорил против попыток мудрить над революцией, как будто ей что-то можно {229} со стороны предписать и навязать в качестве спасительных рецептов. Революция идет, она уже есть, она налицо, огромная и могучая, смывая на своем пути всё, ни у кого не спрашиваясь, и меньше всего - у нас. Все эти словопрения надо бросить, надо ехать в Россию и отдать свои личные силы на службу революции, как она сложилась.
Что надо ехать в Россию - об этом спору больше не было, но надо было сговориться, с чем мы туда едем, чтобы не было разнобоя. В России тоже надо было ожидать изрядного хаоса и не следовало увеличивать его собственной разноголосицей. Мы проспорили на тысячи тем целый день. Постепенно все ручейки расходящихся мыслей стали сливаться в одно русло. Много помог этому Михаил Гоц. Хотя в оценке достигнутых уже революцией завоеваний он был оптимистичнее меня, но тактическая линия поведения, выдвинутая Л. Э. Шишко и поддержанная мною, встретила и в нем полное сочувствие. С некоторыми оговорками за принятие ее высказался и бурнопламенный О. С. Минор. Молодежь с самого начала встала на нашу сторону бесповоротно и решительно. При особом мнении остались только Толстый и Вениамин - каждый при своем.
Мы расходились. Я, Толстый и Вениамин зашли в какое-то кафе подкрепиться едой: только теперь вспомнили, что целый день ничего не ели.
Вениамин саркастически критиковал наши решения. Он считал, что партия сделает колоссальную, непоправимую ошибку, изменит своему блестящему и славному прошлому, пойдет на политическое самоубийство...
А мне казалось, что он просто растерялся, что почва выскользнула у него из-под ног, и он не знает, что делать. Раньше всё было ясно: было самодержавие, была поэзия борьбы, была дорога индивидуального героизма, который, предполагалось, действенным примером пробудит массовый героизм в народе, в рабочем классе. А теперь, когда положение бесконечно усложнилось, когда открылись новые горизонты, он, как специалист террора, просто не подготовлен к новой эре, к широкой арене работы и борьбы. Он не так рисовал себе судьбу боевой организации. Весь приподнятый, он в своих построениях ориентировался на самопожертвование, гибель, красивую смерть, а за ней свободу России. Основная проблема для него была - суметь умереть.
{230} А тут вдруг лавиной обрушилась новая проблема - суметь жить. И весь старый, привычный склад чувств и мыслей в нем возмущался. Он требовал какого-то заключительного аккорда: вся боевая организация, в полном составе, должна совершить какой-то акт: ворваться в Зимний дворец, или в какое-нибудь министерство, во время заседания Совета Министров, с поясами, наполненными динамитом, и там взорваться на воздух: без такого венчающего всю борьбу величественного финала дело будет незакончено... Во всём этом было много эстетики, но совсем не было серьезной политики...
- Что же мне теперь остается сделать? - саркастически спрашивал Вениамин. - То, что надо сделать, мне будет запрещено. Хорошо. Одного мне, вероятно, никто запретить не может: подойти на улице к какому-нибудь бравому жандарму или филеру Тутушкину и выпустить в него последнюю в своей жизни пулю. Это ведь не смешает карты нашей политической игры, Тутушкин - не Николай и не Дурново, и не Витте, это пройдет незаметно, а для меня - по крайней мере, не будет изменой всему моему прошлому. Итак, до свиданья... до моего свиданья в Петербурге с каким-нибудь... Тутушкиным.
А потом, когда ушел Савинков, и мы шли некоторое время по одной дороге с Толстым, он вдруг остановился в пустынном переулке и сказал:
- А я думаю вот что. Эти все Тутушкины или Зимний дворец, - это всё, разумеется пустяки. С террором покончено. Но одно дело, может быть, еще осталось сделать - единственное дело, которое имело бы смысл. Оно логически завершило бы нашу борьбу и политически не помешало бы. Это - взорвать на воздух всё охранное отделение. Кто может что-нибудь против этого возразить? Охранка - живой символ всего самого насильственного, жестокого, подлого и отвратительного в самодержавии. И ведь это можно бы сделать. Под видом кареты с арестованными ввезти во внутренний двор охранки несколько пудов динамита. Так, чтобы и следов от деятельности всего этого мерзкого учреждения не осталось...
"Чтобы следов не осталось"... Тогда я и не подозревал, какой особый смысл в этом мог заключаться для человека, чье имя Азеф сделалось несколько лет спустя нарицательным. И я только удивился тому, что обычно столь наклонный к {231} политическому реализму Толстый хочет взорвать стены здания, которое, по его же мнению, должно логикой вещей нынче утратить былое значение и силу. Увидев, что во мне он не найдет поддержки своему новому плану, Толстый недовольно замолчал.
- А всё-таки, об этом следует еще подумать, - пробурчал он: - я еще вернусь к этому проекту, он гораздо важнее, чем это может показаться с первого взгляда... Ну, до завтра.
На завтра собрались снова. Пришли более подробные сведения. Положение определялось, колебания рассеивались, в намеченной линии поведения сомневаться более не приходилось.
Все былые споры о моей поездке были кончены. Я должен был ехать в первую очередь. На меня возлагалась прежде всего миссия: немедленно по приезде в Петербург в спешном порядке организовать политическую газету - первый легальный центральный орган партии.
А тем временем, "волнуясь и спеша", я приготовлял к печати последний, прощальный номер "Революционной России". Я написал для него статью, предостерегающую против правительственного маневра и излагавшую основы нашей тактики: не форсировать события, не зарываться, использовать открывшиеся легальные возможности, организоваться, выйти на широкую арену массовой организации, вовлечь в движение деревню и лишь тогда выводить революцию из поверхностно-конституционной фазы в новую фазу - с широким социальным содержанием. Л. Шишко писал подробно об основах и перспективах массовой работы и массового движения. Б. Савинков должен был подвести итоги нашей боевой тактике и сказать, что сделавшие свое дело на этом тернистом пути по первому призыву партии снова готовы занять свой боевой пост. События не ждали, каждодневно приходили новые вести; и этот прощальный номер "Революционной России" вышел в трех отдельных выпусках, "возглавленных" этими тремя статьями, дополненными рядом заметок, корреспонденции и сведений из иностранных газет.
Помню последний вечер, когда я прощался с Гоцем. Я был в глупо счастливом настроении. У меня совершенно не вмещалась в мозгу мысль, что я мог видеться с этим самым {232} близким мне из всех товарищей в последний раз... Я ходил по комнате, развивал всевозможные тактические, политические, литературные планы, словно пчелы, роившиеся в голове. Мы устали от бесконечных разговоров, хотели отдохнуть. Жена Гоца завела граммофон.
- Да, хорошо бы так, - сказал с непередаваемым выражением Гоц, когда я запел "Как король шел на войну", - а вот, если выйдет не "заиграли трубы медные, на потехи на победные", а совсем другое: "а как лег в могилу Стах...".
Он говорил это, применяя ко мне - ибо только что получил первые телеграммы о черносотенских погромах интеллигенции. Но не думал ли он втайне о себе? Не шевелилась ли мысль, что мы покидаем его здесь одиноко умирать на чужбине?
Я не хотел тогда об этом думать. Незадолго перед тем консилиум врачей, добравшись, наконец до истинной причины болезни - опухоли на оболочке спинного мозга, высказался за удаление ее операционным путем. Операция была необыкновенно сложная, но Гоц должен был поехать к лучшему специалисту, к какой-то мировой знаменитости, а при удаче операции впереди сияла надежда на полное выздоровление. Так надо было верить, так не хотелось, - эгоистически не хотелось, - портить собственную радость пессимизмом. Но теперь, вспоминая, я думаю, что Гоц только для нас поддакивал нашей вере, что через какие-нибудь два-три месяца он догонит нас в Петербурге. В нем жило тайное предчувствие конца, и я, слепец, не почувствовал его в этих словах: "а как лег в могилу Стах"...
И долго, долго после его смерти тяжелым камнем на сердце лежало у меня воспоминание об этом последнем вечере, когда я так занят был собой и своими планами и так мало дал самому близкому человеку, распятому на своем кресле больного и бессильному сорваться с этого кресла, чтобы перенестись в дорогую Россию, обновляемую революцией, куда он порывался всё время, говоря, что не перенесет этой жизни. Да, не болезнь и не операция, после которой он умер, нанесли ему смертельный удар, - а эти проводы нас всех, оставивших его одинокого умирать на чужбине...
... шагайте бесстрашно по мертвым телам,
Несите их знамя вперед!