одновременно и служит, и учится. Мне даже стыдно становится, что все у нас служат, а одна я лодырничаю и больше всех трачу. Хотя меня вообще все любят». И вот последнее письмо мамы из Петрограда, написанное в феврале 1918 года: «Здравствуйте, дорогие. Я очень рада, что вы, наконец-то, получили посланные мною папиросы. Кстати, они теперь, наверное, нужнее, чем раньше. Только почему вы ничего не пишете насчет газет, получаете ли вы их? На февраль я уже побоялась выписать, боясь, что вы их не получаете. Возня с хозяйством мне страшно надоела, но теперь, кажется, мама меня скоро опять заменит, — ей очень скучно жить без своей шумной оравы. Мы ей, конечно, страшно рады. Отец пролежал в постели три недели, сперва с ангиной, а только вышел он, садясь в трамвай, сильно ушиб ногу. Теперь начинает понемногу двигаться. Я во время его болезни была и за хозяйку, и за сестру милосердия, плюс гимназия, где пропустила дня три-четыре. В Питере страшная голодовка, в день дают восьмушку фунта хлеба, а один день и совсем не давали. Я даже обругала большевиков. Но с 18-го февраля обещали прибавить. Посмотрим! …Я фунтов на двадцать убавилась, вот и приходится перешивать все юбки и белье — все валится. Меня даже заподозрили, не влюблена ли я, что так похудела. Он записался в новую социалистическую армию, хотя говорят, что ему страшно надоел фронт. Мама его бранила, а мы на ура подняли. Отец тоже хочет записаться, но, конечно, шутит. Как живет Алешка? Скажите ему, чтобы он написал мне письмецо, ведь он, наверно, уже хорошо умеет писать. Ну, целую крепко. Остаюсь Надя». Вскоре мама вышла замуж и приехала с мужем в Москву. Там она стала работать в секретариате у В.И. Ленина, у Л.А. Фотиевой. Затем уехала с моим отцом на Южный фронт. Кончилось детство, беззаботное, счастливое. Началась другая жизнь — не для нее одной, для всей огромной России. Мама и позже виделась с семьей Радченко. Вот ее последнее письмо И.И. Радченко, написанное ею через шесть лет:
«Дорогой Иван Иванович! Я к Вам обращаюсь с большой просьбой, если Вам не неприятно давать мне рекомендацию для перехода из кандидатов в члены ВКП, то я очень прошу Вас дать мне рекомендацию. Я хотела сегодня зайти к Вам сама, но мне нужно ровно в девять часов быть в СНК, и я не успела бы сама к девяти часам вернуться. Рекомендацию мою надо написать на отдельном листе и самую простую. К Вам же я как-либо зайду обязательно, но сейчас сама никак не смогу. Простите, что беспокою, и заранее большое Вам спасибо. Привет Алисе Ив. и Алешке.
Надя Аллилуева».
9. VIII.24 г.
Какая-то сквозит в письмах наивность и чистота. Ведь ребенок же еще, и вдруг на плечи этого ребенка свалилась такая судьба! Хватило бы только лишь революции с Гражданской войной и разрухой… Нет, на ребенка еще свалилась камнем любовь к человеку на 22 года старше, вернувшемуся из ссылки, с тяжелой жизнью революционера за плечами; к человеку, идти рядом с которым нелегко было и товарищам. А она пошла рядом, как маленькая лодочка, привязанная к огромному океанскому пароходу, — так я и вижу эту «пару» рядом, бороздящую бешеный океан… А она, еще когда влюбилась и в гимназию ходила, старалась изо всех сил соответствовать большому кораблю в его большом плавании. И старалась так, что сама не заметила, как росла и росла и становилась серьезным, умным, взрослым человеком. А потом, должно быть, что-то и больше даже стала понимать, чем он сам… У нее была другая перспектива, другой рост: она только начала расти, когда революция свершилась, — а он уже был зрелым сорокалетним человеком, вступившим в пору скепсиса, рассудочности, холодного расчета — всего того, что так важно для политика. Я почему-то очень ясно сейчас, когда мне 37 лет, вижу очень разные души этих двух людей, соединившихся в семью. В какой-то момент это ощущение романтичности, окрыленности, этот юный энтузиазм революции, неминуемо должен будет у нее смениться зрелой трезвостью. И вот тогда она увидит все несколько иными глазами. Но не будем забегать вперед. Теперь я перейду прямо к годам своего детства, потому что там-то я видела маму, там мне она и помнится. Но, читая все то, что происходило позже, прошу тебя, друг мой, не забывай ни на минуту об этих ее ранних письмах: в душе она и позже всегда оставалась такой же, как тогда. И сопоставляя эту совестливую и честную душу с тем трудным миром, в котором она жила уже второй десяток лет, — ты поймешь, как это все было не по ней, как ей было трудно… Но она все-таки сумела за это время создать жизнь — пусть недолгую — но такую, которую помнят с благодарностью все, кто знал наш дом тогда и бывал в нем, — жизнь, которая для меня и по сей день сияет в памяти солнечным детством.
9
Мама была строга с нами, детьми — неумолима, недоступна. Это было не по сухости души, нет, а от внутренней требовательности к нам и к себе. Я запомнила маму очень красивой — она, наверное, не только мне казалась такой. Я не помню точно лица, но общее впечатление чего-то красивого, изящного, легко двигающегося, хорошо пахнущего. Это было неосознанное впечатление детства, просто так чувствовалась ее атмосфера, ее натура. Она редко ласкала меня, а отец меня вечно носил на руках, любил громко и сочно целовать, называть ласковыми словами — «воробушка», «мушка». Однажды я прорезала новую скатерть ножницами. Боже мой, как больно отшлепала меня мама по рукам! Я так ревела, что пришел отец, взял меня на руки, утешал, целовал и кое-как успокоил… Несколько раз он так же спасал меня от банок и горчичников — он не переносил детского плача и крика. Мама же была неумолима и сердилась на него за «баловство». Вот одно-единственное сохранившееся мамино письмо ко мне, написанное году в 1930-м или 1931-м:
«Здравствуй, Светланочка! Вася мне написал, что девочка что-то пошаливает усердно. Ужасно скучно получать такие письма про девочку. Я думала, что оставила девочку большую, рассудительную, а она, оказывается, совсем маленькая и, главное, не умеет жить по-взрослому. Я тебя прошу, Светланочка, поговорить с Н. К., как бы так наладить все дела твои, чтобы я больше таких писем не получала. Поговори обязательно и напиши мне, вместе с Васей или Н. К. письмо о том,