Надо заметить, что тема обрыва родственных связей, вынужденного отказа от фамилии в работе с семейной историей всплывает часто. Страх, вина и особая растерянная немота передаются по наследству — никто не знает толком, как, но передаются. Как и другие болезненные, травматичные переживания, они исцеляются признанием, принятием, проговариванием. Есть особый смысл в том, что о запрете говорить, чувствовать и быть эмоционально живой, открытой рассказывает старшая женщина, прабабушка: она единственная, кто в этой истории знает, как все было до катастрофы. Более того, не она ли — ради выживания семьи, ради спасения — наложила вынужденное заклятье, не она ли сама велела Анечке ни-ког-да не вспоминать, не упоминать, не походить на тех, на кого походить опасно? В символическом пространстве нашей работы, где могут встретиться все четыре женщины, только она имеет власть и право назвать все своими именами.
Делая это в роли прабабушки Веры Андреевны, Вера отменяет свои — полученные по наследству — запреты. Побывав в роли бабушки Анны Алексеевны и встретившись с любимой и утраченной матерью, Вера не только лучше понимает и прощает бабушку, но и получает шанс оставить часть своего невольного с ней сходства там, откуда это сходство явилось: травматический опыт потери матери, бегства, утраты корней на самом деле не Верин; отраженный, он проник в нее через поколение и стал ее болью, она отрабатывает "осколочные ранения", хотя мина взорвалась в восемнадцатом году. И конечно, очень сильное исцеляющее переживание — просто побыть в роли этой великолепной женщины, посидеть под яблоней в ее саду: Вере так хорошо там, она так легко и естественно входит в роль своей легендарной прабабушки, в ней и впрямь появляется что-то царственное. Но заканчивать работу всегда следует из своего реального возраста, из настоящего и из своей собственной роли.
Вот, стало быть, Вера устраивается в своем настоящем, а там, в дальнем углу комнаты, сидят ее "вспомогательные лица" и с небольшими сокращениями воспроизводят диалог прабабушки и бабушки. Я спрашиваю Веру:
— Что бы ты хотела спросить, сказать, получить?
— Я хочу, чтобы прабабушка сказала мне, что я ее настоящая наследница и что-нибудь мне дала. Но перед этим я хочу сказать маме и бабушке...
...Мама, мы мало с тобой общались, ты всегда была занята. Мне до сих пор трудно тебя простить, хотя я и знаю, что ты не виновата. Мне тебя не хватало, мне было плохо без тебя. Ты не знаешь, как это важно, какая это радость — играть со своим ребенком, утешать, разговаривать, просто трогать. Я училась этому как слепая, сама. Я настолько богаче тебя, что мне даже бывает неловко. Прости и ты меня.
...Бабушка, я сегодня впервые осмелилась подумать о твоей горькой, страшной жизни. Сердце разрывается от жалости. Ты не могла быть другой, ты и правда соляной столп. От тебя мне досталась воля, трудолюбие, и я благодарю тебя за эти дары. И за то, что ты выжила и я вообще существую.
...Прабабушка, ты прекрасна. Я восхищаюсь тобой. Неужели я и правда твоя наследница?
(Обмен ролями, Вера в роли Веры Андреевны:)
— Верочка, что за вопросы? Ты наша, у тебя же не только имя, но и глаза, и волосы — мои. Я хочу подарить тебе что-то, девочка, что не могли тебе передать Анна Алексеевна и Нина. (Отдает "розовую шляпу" — кружевной лоскуток из нашего более чем условного реквизита.) Носи, моя красавица. Это очень женственно, очень к лицу, и это твое по праву. Живи долго и будь счастлива.
(Обмен ролями, Вера принимает подарок и склоняется к руке Прабабушки.)
Мы заканчиваем работу, но не совсем. Еще нужно вывести всех исполнительниц из ролей, после чего мы садимся в круг и говорим о том, какие чувства и воспоминания разбудила, "зацепила" Верина работа.
Таня, исполнявшая роль Прабабушки: Вера, спасибо тебе за эту роль. Ощущение было потрясающее — женщины в зените, в цвету, на своем месте. У меня тоже есть эта недополученная розовая шляпа, только совсем другая. Моя прабабка из крестьян, кружевница и, как у них говорили, песельница. А ей пришлось за плугом ходить, она руки и убила. Прадедушка ее очень любил, берег, пока мог, но он погиб еще в Гражданскую, дальше она одна поднимала детей. Бабушка выучилась на учительницу, и дальше, как и у тебя, в моей семье все женщины как матери были немного нескладные, ушибленные. И за работой не пели уже. Это кончилось.
Полина: Верочка, а я очень остро вспомнила своих маму, тетушек. Они у меня как раз все были невероятно, безумно женщины, Дамы! Но как-то у них это выходило сплошь и рядом за мой счет. Мне самой уже за пятьдесят, но с самой ранней юности что случись — "Поля, разбирайся. Поля, сделай, сбегай. Поля, ты не видишь, что мама устала?" Я научилась делать уколы, клеить обои, что угодно. Эта их хрупкость, изящество съели кусок моей жизни. Я с женственными женщинами всю жизнь чуть-чуть воюю, у меня к ним счеты. И спасибо тебе за это путешествие, потому что я поняла, что моя война закончена. Мои тетки сохраняли иллюзию, что о них кто-то позаботится, безумную иллюзию, бредовую. Но и они тоже не виноваты. Это мне самой почему-то было важно доказать, что я им нужна, не будучи одной из них.
Рита, исполнявшая роль Бабушки: Вера, я все это время чувствовала себя действительно соляным столпом — как жена Лота. Я помнила свое нормальное женское детство каждую минуту и каждую минуту знала, что все это рухнуло, сгорело, что больше никогда... Я как будто застыла внутренне, обернувшись туда, назад — и рук у меня уже не было на ласку и всякие глупости. Какие у соляного столпа руки? А как я сама, как Рита, я ощущала почему-то такое облегчение, как бывает, когда тебя простят, снимут с души камень. Может быть, это связано с моими отношениями с мамой — тоже борьба, причем я в той борьбе победила, доказала. А победы-то не бывает, вот оно что. Победа не от хорошей жизни. Я не понимаю, как, но сейчас чувствую такое облегчение, будто сама примирилась со всеми женщинами моего рода — мы разные, но мы свои. И хорошо, что разные.
В тот раз нас было пятнадцать, говорили почти все — невозможно привести все, что было сказано, а кое-что и просто непонятно, поскольку связано с теми работами, которые предшествовали Вериной. Она еще раза два появлялась на наших субботних группах. Это были уже другие группы, и никто кроме меня не мог оценить милую маленькую деталь — бледно-розовый пушистый джемпер, ставший на какое-то время ее новой любимой вещью. Очень мягкий, очень женственный, не похожий на ее прежние вещи, — хотя и в серых деловых костюмах Вера смотрелась великолепно.
Протокол, даже дословный, не может передать самого главного — духа, атмосферы подобной работы в группе. Очень хочется надеяться, что хоть что-то из тех сильных, порой очень тяжелых, но необходимых чувств все-таки может быть выражено сухими черными буковками. Далеко не все, но хоть что-то...
И я вновь обращаюсь к цитатам из женской прозы — не для обоснования, но потому, что женщины-писательницы порой так пронзительно точно выражают самое главное, что лучше и не скажешь. И это тоже о них, наших прародительницах, нашем наследстве. И, конечно, о нас. И первой вспоминается повесть Марины Палей "Евгеша и Аннушка" — о двух соседках по питерской коммуналке. В том, что молодая и талантливая женщина вгляделась в этих старух с такой пристальностью, с таким горячим интересом к подробностям их женской старости, привычкам, суждениям и речи, мне видится — с моей психотерапевтической "кочки" — важнейшее послание. Вот она, "женская история" без грима, ретуши и сюсюканья. Кто близко знал и любил женщин этого поколения, тот поймет, что тем самым миллионы их воспеты и оплаканы, и уже хотя бы поэтому их страдания и страшная, покореженная "красным колесом" жизнь оказывается не напрасной — стало быть, и нам есть на что надеяться.
"Нет, что ни говори, Аннушка была Богу угодна. Вот ведь, не погибла она в детстве, чтобы обездвижить горем свою мать. И не вмерзла в кровавый навоз на сибирском тракте. И не в больничном коридоре, по горло в собственных испражнениях она угасла. И она не озлобила своих дальних родственников пустыми хлопотами вокруг разлагающейся плоти. Она умерла в преклонном возрасте, на своей жилплощади, на собственной койке, просто и быстро [...]
— Она была святая, — вдруг сказала я, с интересом слушая не свой голос. — Святая, — повторила я и ударила кулаком по перилам крыльца.
Кулаку не было больно. Голос оставался чужим. Слезы хлынули из моих глаз, которые были отдельно, потому что меня самой не было на том крыльце, — а там, где я была, меня корчило болью, она выхлестывалась наружу рекой, река впадала в море, а море — в океан — земной и небесный; и река эта отворилась словом. Кто-то за меня — мной — произнес слово, которое оказалось ключом, — и отворилась дверь, и я поняла там что-то такое, что сразу забыла, потому что всегда это знать нельзя [...]