24 ноября. Был в Госиздате. Из Госиздата к Ахматовой. Милая лежит больная. Невроз солнечного сплетения. У нее в гостях Пунин. Она очень возмущена тем, что для «Критического сборника», затеваемого издательством «Мысль», Иванов-Разумник взял статью Блока, где много нападков на Гумилева. — Я стихов Гумилева не любила… вы знаете… но нападать на него, когда он расстрелян. Пойдите в «Мысль», скажите, чтобы они не смели печатать. Это Иванов-Разумник нарочно…
25 ноября, воскресение. Погода на улице подлая: с неба сыплется какая-то сволочь, в огромном количестве, и образует на земле кашицу, которая не стекает, как дождь, и не ссыпается в кучи, как снег, а превращает все улицы в сплошную лужу. Туман. Все, кто вчера выходил, обречены на инфлуэнцу, горячку, тиф. Я поехал к Розинеру, так как узнал, что из Москвы к нему приехал Сытин. Розинер болен — у него болит сердце. Он мелочно и вздорно капризничает; я уехал от него и по дороге зашел к Ахматовой. Она лежит, — подле нее Стендаль «De l’amour»[63]. Впервые приняла меня вполне по душе. «Я, — говорит, — вас ужасно боялась. Когда Анненков мне сказал, что вы пишете обо мне, я так и задрожала: пронеси Господи». Много говорила о Блоке. «В Москве многие думают, что я посвящала свои стихи Блоку. Это неверно. Любить его как мужчину я не могла бы. Притом ему не нравились мои ранние стихи. Это я знала — он не скрывал этого. Как-то мы с ним выступали на Бестужевских курсах — я, он и, кажется, Николай Морозов. Или Игорь Северянин? Не помню. (Потому что мы два раза выступали с Блоком на Бестужевских — раз — вместе с Морозовым, раз вместе с Игорем. Морозова тогда только что выпустили из тюрьмы…) И вот в артистической — Блок захотел поговорить со мной о моих стихах и начал: „Я недавно с одной барышней переписывался о ваших стихах“. А я дерзкая была и говорю ему: — „Ваше мнение я знаю, а скажите мне мнение барышни…“ Потом подали автомобиль. Блок опять хотел заговорить о стихах, но с нами сел какой-то юноша-студент. Блок хотел от него отвязаться: „Вы можете простудиться“, — сказал он ему (это в автомобиле простудиться!). „Нет! — сказал студент, — я каждый день обливаюсь холодной водой… Да если бы и простудился — я не могу не проводить таких дорогих гостей!“ Но, конечно, не знал, кто я. „Вы давно на сцене?“ — спросил он меня по дороге».
28 ноября. Вчера в поисках денег забрел я в Севзапкино. Там приняли меня с распростертыми объятьями, но предложили несколько «переделать» «Крокодила» — для сценария — Ваню Васильчикова сделать комсомольцем, городового превратить в милиционера. Это почему-то меня покоробило, и я заявил, что Ваня — герой из буржуазного дома. Это провалило все дело — и я остался без денег.
4 декабря. Ездил вчера с Кини по делам благотворительности. Первым долгом к Ахматовой. Встретили великосветски. Угостили чаем и печеньем. Очень было чинно и серьезно. Ольга Афанасьевна показывала свои милые куклы. Кини о куклах: «Это декаданс; чувствуется скрещение многих культур; много исторических реминисценций»… Чувствуется, что О.А. очень в свои куклы и в свою скульптуру верит, ухватилась за них и строит большие планы на будущее… Ахматова была смущена, но охотно приняла 3 червонца. Хлопотала, чтобы и Шилейке дали пособие. Кини обещал.
Оттуда к Сологубу. У Сологуба плохой вид. Пройдя одну лестницу, он сильно запыхался и, чтобы прийти в себя, стал поправлять занавески (он пришел через несколько минут после нас). Когда я сказал ему, что мы надеемся, он не испытает неловкости, если американец даст ему денег, он ответил длинно, тягуче и твердо, как будто издавна готовился к этой речи:
— Нельзя испытать неловкости, принимая деньги от Америки, потому что эта великая страна всегда живет в соответствии с великими идеалами христианства. Все, что исходит от Америки, исполнено высокой морали.
Это было очень наивно, но по-провинциальному мило. От Сологуба мы по той же лестнице спустились к Ал. Толстому. Толстой был важен, жаловался, что фирма Liveright [не] уплатила ему следуемых долларов, и показал детские стишки, которые он написал, «так как ему страшно нужны деньги». Стишки плохие. Но обстановка у Толстого прелестная — с большим вкусом, роскошная — великолепный старинный диван, картины, гравюры на светлых обоях и пр.
9 декабря. Был вчера у Клячко. Он обезумел от безденежья. Пустился во все тяжкие — издал 12 книг, а денег ниоткуда.
От него к Монахову. Монахов ласков, красив, одет джентльменски. В квартире актерская безвкусица: книги в слишком хороших переплетах, картинки в слишком хороших рамах. Чувствуется, что это не просто квартира, а «гнездышко». Его жена Ольга Петровна — крупная, красивая, добродушная, в полной гармонии с ним, и он этой гармонией счастлив. Вообще, он счастлив бытием, собою, всеми процессами жизни.
11 декабря, вторник. Был в Большом [Драматическом] театре — разговаривал с актерами о Блоке. Они обожали покойного, но, оказывается, не читали его. Комаровская вспоминает, что Блок любил слушать цыганский романс «Утро седое», страстно слушал это «Утро» в Москве у Качалова, но когда я сказал, что у Блока у самого были стихи «Седое Утро», видно было, что она слышит об этом в первый раз.
16 декабря, воскресение. Вчера и третьего дня был в цензуре. Забавное место. Слонового вида угрюмый коммунист — без юмора — басовитый — секретарь. Рыло кувшинное, не говорит, а рявкает. Во второй комнате сидит тов. Быстрова, наивная, насвистанная, ни в чем не виноватая, а в следующей комнате — цензора, ее питомцы: нельзя представить себе более жалких дегенератов: некоторые из них выходили в приемную — каждый карикатурен до жути. Особенно одна старушка, в рваных башмаках, обалделая от непрестанного чтения рукописей, прокуренная насквозь никотином, плюгавая, грязная, тусклая — помесь мегеры и побитой дворняги, вышла в приемную и шепотом жаловалась: «Когда же деньги? Черт знает что. Тянут-тянут».
Именно она читала мою книжку «Две души Максима Горького» и выбросила много безвредного, а вредное оставила, дурында. Кроме нее из цензорской вышли другие цензора — два студента, восточного вида, кавказские человеки, без малейшего просвета на медных башках. Кроме них я видел кандидатов: два солдафона в бараньих шапках стояли перед Быстровой, и один из них говорил:
— Я теперь зубрю, зубрю и скоро вызубрю весь французский язык.
— Вот тогда и приходите, — сказала она. — Нам иностранные (цензора) нужны…
— А я учу английский, — хвастанул другой.
— Вот и хорошо, — сказала она.
Тоска безысходная.
20 декабря. В воскресение были у меня Толстые. Он говорил, что Горький вначале был с ним нежен, а потом стал относиться враждебно. «А Бунин, — вы подумайте, — когда узнал, что в „Figaro“ хотят печатать мое „Хождение по мукам“, явился в редакцию „Figaro“ и на скверном французском языке стал доказывать, что я не родственник Льва Толстого и что вообще я плохой писатель, на которого в России никто не обращает внимания». Разоткровенничавшись, он рассказал, как из Одессы он уезжал в Константинополь. «Понимаете: две тысячи человек на пароходе, и в каждой каюте другая партия. И я заседал во всех каютах. Наверху — в капитанской — заседают монархисты. Я и у них заседал. Как же. Такая у меня фамилия, — Толстой. Я повидал-таки людей за эти годы. А внизу поближе к трюму заседают большевики… Вы знаете, кто стоял во главе монархистов: Руманов! Да, да! Он больше миллиона франков истратил в Париже в год. Продал два астральных русских парохода какой-то республике. „Астральных“ потому, что их нигде не существовало. Они были — миф, аллегория, но Руманов знал на них каждый винтик и так описывал покупателям, что те поверили…»
Пишет он пьесу о Казанове. Очень смешно рассказывает подробности — излагал то, что он читал о Казанове, — вышло в сто раз лучше, чем в прочитанной книге.
30 декабря. Мне удалось выхлопотать у Кини денежную выдачу для Ходасевич (Анны Ив.){16}, для сестры Некрасова, для Анны Ахматовой.
Я вожусь с доктором Айболитом. Переделываю, подчищаю слог.
1924
Январь 4, пятница. Новый год я встретил с Марией Борисовной у Конухеса. Было мне грустно до слез. Все лысые, седые, пощипанные. Я не спал две ночи перед тем. Были мы одеты хуже всех, у меня даже манжет не было. Угощал Конухес хорошо, роскошно, он подготовил стишки про каждого гостя, которые исполнялись хором за столом; потом Ростовцев продекламировал стихи, которые и спел Конухесу; действительно, стихи прекрасные. И несмотря на то, что заготовлено было столько веселых номеров, что были такие весельчаки, как Монахов, Ростовцев, я, Ксендзовский, — тоска была зеленая, и зачем мы все собрались, неизвестно.