Он залился слезами, малодушными слезами сожаления к самому себе, и наконец-то позволил ей обнять его, приласкать его, прижал к ее щеке свою седую голову и изливал свою скорбь на ее плече. Потом он переменил тему своих жалоб и, стиснув в объятиях дочь, воскликнул: «О Эми, бедная сиротка, лишенная матери! О, как ты внимательна и заботлива ко мне!». Затем снова вернулся к самому себе и плаксиво рассказывал, как бы она любила его, если бы знала таким, каким он был прежде, и как бы он выдал ее за джентльмена, который бы гордился таким родством, и как (тут он снова расплакался) она поехала бы кататься рядом с отцом в собственном экипаже, между тем как толпа (под словом «толпа» он подразумевал людей, подаривших ему двенадцать шиллингов) плелась бы по пыльной дороге, почтительно расступаясь перед ними.
Так, переходя от хвастливости к отчаянию, но и в том и в другом случае оставаясь арестантом, душу которого изъела тюремная ржавчина, он открывал всю глубину своего падения перед любящей дочерью. Никто еще не видел его в таком глубоком унижении. Беззаботные члены общежития, подсмеивавшиеся в своих комнатах над его последней речью в привратницкой, не подозревали, какое серьезное зрелище открылось бы им в темном коридоре Маршальси в этот воскресный вечер.
В классической древности была дочь, которая кормила своего отца в темнице так, как ее самое кормила мать.[58] Крошка Доррит, хотя и принадлежала к современному негероическому обществу, делала больше, прижимая истерзанное сердце отца к своей невинной груди, утоляя его душевный голод источником любви и верности, не иссякавшим в течение многих, многих лет.
Она утешала его; просила простить ей, если она нарушила чем-нибудь свой долг, говорила, — видит бог, искренно, — что уважает его не меньше, чем уважала бы, если бы он был любимцем судьбы, признанным всем светом. Когда его слезы высохли, когда он перестал всхлипывать и терзаться стыдом, когда к нему вернулось обычное настроение духа, она разогрела остатки ужина и, усевшись подле него, радовалась, глядя, как он ест и пьет. Теперь он снова выглядел величественным, в своей черной бархатной шапочке и старом сером халате, и отнесся бы ко всякому члену коллегии, который заглянул бы к нему попросить совета, как великий лорд Честерфильд или великий мастер этических церемоний Маршальси.
Стараясь поддержать его в этом настроении, она завела речь о его гардеробе, и он благосклонно согласился, что рубашки, которые она собирается сшить, были бы весьма желательны, так как старые совсем износились, да и всегда были плохого качества. Разговорившись и будучи в благоразумном настроении духа, он обратил ее внимание на сюртук, висевший у двери, заметив, что Отцу Маршальси не следовало бы подавать дурной пример своим детям, и без того склонным к неряшливости, являясь среди них с протертыми локтями. Он пошутил также насчет своих сапог, но, говоря о галстуке, принял серьезный вид и благосклонно разрешил ей купить новый, как только у нее заведутся деньги.
Пока он курил сигару, она сделала ему постель и прибрала комнату. Чувствуя усталость вследствие позднего времени и недавнего волнения, он встал с кресла, благословил ее и пожелал ей покойной ночи. За всё это время он ни разу не вспомнил о ее платье, ее башмаках, ее нуждах. Никто, кроме нее самой, не мог быть таким беззаботным в отношении себя.
Он несколько раз поцеловал ее, приговаривая: «Господь с тобой, милочка! Покойной ночи, голубка!».
Но ее нежное сердце было так потрясено предыдущей сценой, что она не решалась оставить его одного, опасаясь нового припадка уныния и отчаяния.
— Милый отец, я не устала; можно мне вернуться, когда вы ляжете, и посидеть около вас?
Он спросил с покровительственным видом, разве ей скучно одной?
— Да, отец.
— Ну, так приходи, дорогая моя.
— Я буду сидеть тихонько, отец.
— Не беспокойся обо мне, милочка, — сказал он с безграничным великодушием. — Возвращайся, возвращайся.
Когда она вернулась, он, по-видимому, уже заснул. Она тихонько поправила огонь, чтобы не разбудить его. Но он услышал и спросил, кто тут.
— Это я, Эми.
— Эми, дитя мое, поди сюда. Я хочу сказать тебе несколько слов.
Он слегка приподнялся на постели. Она опустилась подле него на колени, чтобы быть поближе к его лицу, и взяла его руки в свои. О, отец просто и Отец Маршальси — оба сказывались в нем в эту минуту.
— Дорогая моя, тебе досталась на долю тяжелая жизнь: ни подруг, ни развлечений, вечные заботы…
— Не думайте об этом, милый. Я сама не думаю.
— Тебе известно мое положение, Эми. Я немного мог сделать для тебя, но всё, что я мог, я сделал.
— Да, дорогой, — подтвердила она, целуя его. — Я знаю, знаю.
— Я живу здесь уже двадцать третий год, — продолжал он с невольным вздохом, в котором оказывалась не столько грусть, сколько самодовольство. — Всё, что я мог сделать для своих детей, я сделал. Эми, милочка, ты мое любимое дитя, о тебе я думал больше всех, и всё, что я делал для тебя, я делал охотно и без ропота.
Только та мудрость, которой доступны ключи от всех сердец и всех тайн, может представить себе, до какого самообмана способен доходить человек, — особенно человек, упавший так низко, как этот. Вот он лежал теперь, с влажными ресницами, спокойный, величественный, выкладывая свою позорную жизнь, точно какое-то приданое верной дочери, на которую так тяжко обрушились его несчастья и чья любовь спасла его от окончательного падения.
Эта дочь не сомневалась, не спрашивала: ей слишком хотелось видеть его в ореоле. Бедный, милый, голубчик, любимый, ненаглядный — только эти слова она и находила для него, уговаривая его успокоиться.
Она оставалась при нем всю ночь. Точно желая загладить тяжелую обиду, она сидела подле него, нежно целуя его время от времени и шёпотом называя его ласковыми именами. По временам она отодвигалась так, чтобы свет от камина падал на его лицо, и спрашивала себя, не похож ли он теперь на того, каким был в дни своего счастья и благополучия, — так подействовали на ее воображение его слова о том, что утраченное выражение может вернуться к нему в минуту смерти. И при мысли об этой ужасной минуте она опускалась на колени подле его кровати и молилась.
— О, пощади его жизнь! О, сохрани его для меня! О, снизойди к моему милому, исстрадавшемуся, измученному, изменившемуся, милому, милому отцу!
Только с наступлением утра она поцеловала его в последний раз и оставила его комнату. Когда она проскользнула вниз по лестнице, потом по тюремному двору и поднялась в свою каморку на чердаке, в ясном утреннем воздухе можно было различить верхушки загородных домов. Когда она отворила окно и выглянула на тюремный двор, железные зубцы на стене порозовели, потом вспыхнули пурпуром на огненном диске восходящего солнца. Никогда эти зубцы не казались ей такими острыми и жесткими, решетки — такими тяжелыми, тюрьма — такой мрачной и тесной, как в это утро. Она подумала о восходе солнца над шумящими реками, о восходе солнца над безбрежными морями, о восходе солнца над цветущими полями, о восходе солнца над дремучими лесами, где шелестят деревья и щебечут птицы, и, взглянув вниз, на это кладбище заживо погребенных, где двадцать три года томился ее отец, воскликнула в порыве жалости и скорби:
— Нет, нет, я не видала его ни разу в жизни!
ГЛАВА XX
В свете
Если бы у юного Джона Чивери явилась охота и нашлось умение написать сатиру на фамильную гордость, ему не далеко пришлось бы ходить за примерами. В семействе своей возлюбленной он нашел бы яркие образчики в лице ее благородного братца и изящной сестры, гордых сознанием фамильного достоинства и всегда готовых выпрашивать или занимать у последнего нищего, есть чужой хлеб, тратить чужие деньги, пить из чужой посуды и разбивать ее. Юный Джон сделался бы первостепенным сатириком, если бы сумел изобразить их грязную жизнь и это вечное пугало фамильного достоинства, которым они допекали тех, чьим добром пользовались.
Выйдя на волю, Тип облюбовал богатую надеждами профессию биллиардного маркера. Он мало интересовался узнать, кому обязан своим освобождением (Кленнэм напрасно беспокоился на этот счет в разговоре с Плорнишем). Кто бы ни оказал ему эту любезность, он принял бы ее так же любезно и больше бы не думал об этом предмете.
Выйдя за ворота тюрьмы, он поступил в маркеры и время от времени заглядывал в маленький кегельбан Маршальси в зеленой нью-маркетской куртке (с чужого плеча) с светлым воротником и блестящими пуговицами (новыми) и угощался пивом на счет членов общежития.
Единственным прочным и неизменным пунктом в распущенном характере этого джентльмена были любовь и уважение к сестре Эми. Это чувство не заставляло его хоть сколько-нибудь облегчать ее положение или стеснять и ограничивать себя самого ради нее; но, хотя любовь его носила печать Маршальси, он любил Эми. Та же печать Маршальси сказывалась в том обстоятельстве, что он отлично понимал ее самопожертвование ради отца и не замечал его по отношению к себе самому.