Когда обнажившееся на ягодицах и на спине мясо начинало нестерпимо гореть, я поворачивался на своем шуршащем сеннике на бок и, подложив под ухо кулак, выжидающе смотрел в сторону соседней койки, на которой лежал опухший человек — капо по фамилии Квасняк. У него на столике стояла кружка кофе, валялся кусочек хлеба и надкушенное яблоко. В ногах кровати, в укрытой простыней картонной коробке, дозревали зеленые помидоры, присланные Квасняку заботливой супругой.
Капо Квасняк с трудом переносил бездействие. Он испытывал ностальгическую тоску по своей рабочей команде, которая трудилась сейчас в женском лагере. Он скучал. Здесь, в больнице, из-за больных почек, его лишили единственного удовольствия — сытной еды. Лежавший с ним рядом еврей, скрипач из Голландии, тихо умирал от воспаления легких. И вот всякий раз, услышав хруст моего сенника, Квасняк приподнимался на локте и сквозь щелки запухших глаз испытующе глядел в мою сторону.
— Ну что, проснулся наконец, — сердито говорил он, едва сдерживая раздражение. — Давай, рассказывай дальше. Здоровый мужик, а лежит пластом, будто доходяга. Давно селекции не было.
Его не устраивали короткие пересказы вульгарных книжек, содержание приключенческих фильмов и драм классического репертуара. Он терпеть не мог зловещих историй, вычитанных мною из книжек романтиков. Зато не отрываясь, с наслаждением, слушал всякий сентиментальный вздор, если мне удавалось убедить его, что это случай из моей собственной жизни. В самом деле, я уже выложил все, что мог; вспомнил тетку, которой когда-то любовник-лесничий играл по вечерам под окном на гитаре; живого петуха — чтобы насолить учителю физики, мы на уроке спрятали его в шкафу, но он не пожелал там петь; девушку с трещинками в уголках губ, с которой, так уж случилось, связаны у меня события польского сентября, и т. д. Исчерпывающе подробно рассказал я ему и о своих любимых, горько сожалея, что у меня их было всего две. Я был честен и простыми словами говорил ему правду, только правду. Но время шло медленно, а жар и жажда мучили меня все сильнее.
— Вскоре после моего ареста к нам в подвал привели мальчика. Он сказал, что его застукал полицейский. Увидел, как он мелом пишет на стене, — начал я медленно и, облизав языком потрескавшиеся губы, по возможности внятно изложил историю мальчика с Библией, рассказанную мною несколько лет спустя в одной короткой новелле.
В руках у мальчика была священная книга, и он ее весь день читал. Ни с кем не заговаривал, а если его о чем-то спрашивали, отвечал резко и коротко. К вечеру в нашу камеру после допроса привели молодого еврея. Он, взглянув на мальчика, вспомнил, что видел его в гестапо. Признайся, — сказал он, — ты ведь тоже еврей, как и я. Не бойся, здесь все «свои». Мальчик ответил, что никакой он не еврей и что его поймал на улице полицейский. Вечером мальчика с Библией вместе с остальными вывели во двор и расстреляли.
— Его звали Збигнев Намокель, — продолжал я, спеша закончить еще один невыдуманный рассказ, — и еще он говорил, будто его отец директор банка.
Капо Квасняк молча приподнялся и долго рылся в своей постели. Вытащил из коробки помидор, подержал на ладони.
— Это вовсе не случай из твоей жизни, — сурово сказал он, исподлобья глядя мне в глаза. — Я ведь здесь уже давно, и хочешь знать правду? Збигнев Намокель лежал здесь, в этой больнице. Тоже, как ты, болел тифом. И отдал концы вот тут, на этой самой койке, где сейчас ты.
Квасняк поудобнее откинулся на подушке и стал перебрасывать помидор из руки в руку.
— Так и быть, можешь выпить вместо меня кофе, — сказал он, поразмыслив, — мне все равно нельзя. Но только ничего больше не рассказывай.
Квасняк швырнул мне помидор и подсунул кружку с кофе, с любопытством наблюдая за тем, как я присосался губами к жидкости.
Смерть Шиллингера
Перевод К. Старосельской
Старший сержант СС Шиллингер в 1943 году исполнял обязанности лагерфюрера, то есть коменданта: под его непосредственным началом находился мужской рабочий сектор «D» лагеря в Биркенау, входившего в огромную систему больших и малых лагерей, разбросанных по всей Верхней Силезии и административно подчиненных центральному концлагерю в Освенциме. Шиллингер был небольшого роста, коренаст; лицо — круглое и одутловатое, волосы — светлые как лен, гладко прилизанные. Голубые его глаза всегда были немного прищурены, губы сжаты, щеки чуть перекошены гримасой раздражения. О внешности своей он не заботился, и мне не приходилось слышать, чтобы придуркам удавалось его подкупить.
Шиллингер властвовал над лагерем «D» бдительно и безраздельно. Не зная устали, он разъезжал на велосипеде по лагерным дорогам, неожиданно появляясь именно там, где в нем меньше всего нуждались. Был тяжел на руку и обходился без палки, запросто сворачивая челюсти и разбивая в кровь лица.
В своем рвении Шиллингер был неутомим. Он часто инспектировал другие участки лагеря, нагоняя панический страх на женщин, цыган и придурков из Канады — самого богатого участка Биркенау, где хранились ценности загазованных людей. Надзирал и за рабочими бригадами: врывался в «большую» зону[121] и с налету принимался обыскивать одежду заключенных, сапоги капо и сумки эсэсовцев. И в крематории наведывался, любил смотреть, как заталкивают в газовую камеру людей. Фамилия его называлась вместе с фамилиями Палитша, Кранкенмана и многих других освенцимских палачей, похвалявшихся, что они собственноручно — кулаком, палкой или из пистолета — сумели убить по двенадцать-пятнадцать тысяч человек.
В августе 1943 года по лагерю разнесся слух, что Шиллингер погиб при неясных обстоятельствах. Передавались различные, якобы подлинные, но абсолютно противоречивые версии. Лично я склонен был верить знакомому форарбайтеру из зондеркоманды, который как-то днем, сидя рядом со мной на нарах в ожидании доставки сгущенного молока со склада цыганского лагеря, рассказал о смерти старшего сержанта Шиллингера следующее:
— В воскресенье после дневной поверки Шиллингер приехал во двор крематория к нашему начальнику. Но начальник был занят — как раз пришел бендзинский эшелон и с платформы пригнали первые машины. А ты, брат, сам знаешь: разгрузить эшелон, да приказать раздеться и потом загнать в камеру — работа тяжелая, требующая, я б сказал, большого такта.
Каждому известно: пока всех не запрут в камере, нельзя пялиться на ихнее барахло, нельзя в нем рыться, а уж тем более щупать голых женщин. Сам понимаешь, одно то, что женщинам велят раздеваться вместе с мужчинами, для новеньких — приличная встряска. Но на это есть верный способ: в так называемой бане создается видимость страшной спешки — будто работы у нас невпроворот. Хотя и на самом деле нужно поторапливаться, чтоб успеть загазовать один эшелон и очистить камеру от трупов, пока не пришел другой.
Форарбайтер приподнялся, сел на подушку, спустил ноги с нар и, закурив, продолжал:
— Так вот, брат, доставляют, понимаешь, нам эшелон из Бендзина и Сосковца. Евреи эти отлично знали, что их ждет. И ребята из зондеркоманды нервничали: кое-кто родом из тех мест. Бывали случаи, когда приезжали родные или знакомые. Мне самому случилось…
— И ты оттуда? Не знал, по выговору не скажешь.
— Я закончил педагогический в Варшаве. Лет пятнадцать назад. Потом преподавал в бендзинской гимназии. Мне предлагали уехать за границу, я отказался. Семья, понимаешь, брат. Такие пироги.
— Такие пироги.
— Эшелон был неспокойный, это тебе не торговцы из Голландии или из Франции, которые рассчитывают открыть дело в лагере для интернированных в Аушвице. Наши евреи всё понимали. Потому и эсэсовцев была целая куча, а Шиллингер, увидев, что творится, вытащил револьвер. Все бы пошло как по маслу, да Шиллингеру приглянулось одно тело — и впрямь классического сложения. Ради этого, видать, и приехал. Подходит, значит, он к женщине и берет ее за руку. А голая женщина вдруг нагибается, зачерпывает горсть песка и как сыпанет ему в глаза! Шиллингер, вскрикнув от боли, выронил револьвер, а женщина этот револьвер схватила и несколько раз выстрелила Шиллингеру в живот. Ну, конечно, паника. Голые люди с криком — на нас. Женщина выстрелила еще раз — в нашего начальника, и ранила его в лицо. Тогда и начальник, и эсэсовцы наутек, оставив нас одних. Но мы, слава богу, справились. Палками загнали всех в камеру, завинтили двери и крикнули эсэсовцам, чтоб пускали циклон. Сноровка у нас какая-никакая есть.
— Ja, известно.
— Шиллингер лежал на животе и от боли скреб пальцами землю. Мы его подняли и, не особо церемонясь, перетащили в машину. Всю дорогу он сквозь стиснутые зубы стонал: «О, Gott, mein Gott, was nab' ich getan, dass ich so leiden muss?»
Это значит: «О боже, боже мой, что я сделал, чтобы так страдать?»