Саенс де ла Барра входил в кабинет и он уступал чарам изысканных манер живой гардении чистого голоса душистых солей изумрудных запонок крахмальных манжет неподвижной трости серьезной красоты самого привлекательного и невыносимого мужчины, какого когда-либо видели мои глаза, не кипятись, Начо, повторял он, исполняй свой долг, и мешки с головами продолжали прибывать, он не глядя подписывал квитанции, бесповоротно погружался в зыбучие пески своей власти, на каждом шагу каждого рассвета над каждым морем недоумевал, что такого случилось в мире, что вот уже скоро одиннадцать, а в этом доме ни души, как на погосте, эй, есть кто живой, спрашивал он, только он сам, где я нахожусь, что-то не пойму, где вереницы босых ординарцев, сгружавших с ослов корзины с овощами и курами в коридорах, где лужицы грязной воды после моих языкастых баб, которые меняли ночные цветы в вазонах на свежие и мыли клетки, и выбивали ковры на балконах, и пели в такт ударам веников, Сусана, приди, Сусана, дай мне тобой насладиться, где мои хилые недоноски, которые какали под дверями и мочой рисовали верблюдов на стенах зала аудиенций, куда девался мой гвалт конторщиков, обнаруживавших куриц-несушек в ящиках столов, мое мельтешение шлюх и солдат в нужниках, грызня моих бродячих собак, которые облаивали дипломатов, кто опять забрал моих паралитиков с лестниц, моих прокаженных из-под розовых кустов, моих бесстрастных льстецов отовсюду, он едва различал своих последних приятелей из верховного командования за плотным частоколом новых личных телохранителей, ему едва позволяли выступить на заседаниях совета новых министров, назначенных кем-то другим, – шестеро докторов наук в траурных сюртуках и воротничках стойкой предугадывали его мысли и решали вопросы правительства, не советуясь со мной, а ведь я и есть правительство, но Саенс де ла Барра невозмутимо пояснял, вы не правительство, генерал, вы власть, за домино он скучал, даже когда ему попадались самые искусные противники, поскольку проиграть ему не удавалось, как бы он ни исхитрялся загонять самого себя в ловушки, вынужден был терпеть, что специальные люди пробуют его еду за час до подачи на стол, не находил пчелиного меда в своих тайниках, да ну на хрен, не такой власти я хотел, возмутился он, и Саенс де ла Барра ответил, другой нет, генерал, это была единственная возможная власть в мертвенном сне на месте прежнего рая воскресного рынка, где теперь у него не осталось занятий, кроме одного: дожидаться четырех часов и слушать в радиоле ежедневную серию местной мыльной оперы про никчемную любовь, лежа в гамаке с нетронутым стаканом сока в ладони, в конце серии у него наворачивались слезы, он словно парил над пустотой, не в силах узнать, умрет ли эта девушка, совсем молодая, и Саенс де ла Барра узнавал и подтверждал, да, генерал, умрет, ну так пусть не умирает, хрен ли, приказывал он, пусть живет до конца, выходит замуж, рожает детей и стареет, как все люди, и Саенс де ла Барра заставлял менять сценарий, чтобы он пребывал в приятном заблуждении, будто правит, так что больше никто не умирал, по его приказу девушки и юноши женились, хотя не любили друг друга, персонажи, умершие в предыдущих сериях, воскресали, а злодеев пускали в расход, чтобы потешить господина генерала, все были счастливы по его приказу, и жизнь не казалась ему такой никчемной, когда он обходил дом, пока часы били восемь, и обнаруживал, что кто-то до него уже задал корм коровам, в казарме президентской охраны погасили свет, прислуга спала, в кухнях царил порядок, полы сверкали, оттертые креолином мясницкие столы без единой капли крови пахли больницей, кто-то задвинул шпингалеты на окнах и запер конторы, хотя связка ключей была у него, и только у него, лампы гасли одна за другой прежде, чем он дотрагивался до выключателей, от главного вестибюля до его спальни, он брел в темноте, подволакивая свои тяжелые ступни пленного монарха, мимо темных зеркал, и единственная шпора пряталась под бархатной накладкой, чтобы никто не выследил его по кильватеру из золотой стружки, видел в каждом окне одинаковое море, январское Карибское море, двадцать три раза узрел его, не задерживаясь, и всё оно было, как всегда в январе, подобно цветущей топи, заглянул в спальню Бендисьон Альварадо проверить, на месте ли ее конская мята, клетки мертвых птиц, страдальческая кровать, на которой мать родины перенесла свою гнилостную старость, доброй ночи, прошептал он, как всегда, хотя давным-давно никто не отвечал ему, доброй ночи, сынок, спи с богом, и уже направлялся к своей спальне с лампой на случай бегства, когда его обдало ознобом от горящих, словно угли, оцепенелых зрачков Лорда Кехеля во мраке, обдало ароматом мужчины, густотой его уверенности, мерцанием его презрения, кто здесь, спросил он, хотя и так знал, Хосе Игнасио Саенс де ла Барра явился в парадном костюме напомнить, что нынче исторический день, 12 августа, генерал, важнейшая дата, мы празднуем сто лет со дня вашего прихода к власти, съехались гости со всего мира, привлеченные событием, при котором можно присутствовать лишь однажды в жизни, даже самой долгой, родина ликует, вся родина, кроме него: хотя Хосе Игнасио Саенс де ла Барра настоятельно просил его провести этот памятный вечер в атмосфере громких народных восторгов, он раньше, чем обычно, заперся на три замка, три засова, три щеколды, лег лицом вниз, на голые кирпичи, в простой полотняной форме без знаков различия, в крагах, в золотой шпоре, подложив правую руку под голову вместо подушки, так, как нам предстояло найти его, исклеванного стервятниками, обжитого глубоководной живностью и растительностью, и сквозь дымку дремы услышал далекие фейерверки праздника, на котором его не было, услышал бравурную музыку, радостный звон колоколов, илистое течение толп, явившихся воспевать чью-то чужую славу, пока он шептал, скорее задумчиво, чем печально, мать моя Бендисьон Альварадо судьбы моей, сто лет уже, вот же ж на хрен, сто лет уже, как бежит время.
И вот, он лежал, как настоящий, даже если настоящим не являлся, на банкетном столе в праздничном зале, полный жеманного великолепия, словно усопший папа римский, среди таких же цветов, как те, в которых не узнал себя во время торжественного прощания после первой своей смерти, мертвым он выглядел более грозно, набитая ватой атласная перчатка покоилась на груди, выложенной фальшивыми медалями за воображаемые победы в шоколадных войнах, выдуманных его бесстрастными льстецами, пышная парадная форма, лаковые краги, единственная золотая шпора, какая нашлась в доме, и десять печальных солнц Генерала Вселенной, прицепленных в последний момент,