С двадцати лет и вплоть до моих тридцати с небольшим писатели, которые, как мне казалось, обладали самым истинным видением мира, которые, казалось, говорили со мной из глубин мудрости и авторитета, решительно осуждали саму возможность надежды и отвергали идею о том, что жизнь может быть неплохой штукой.
В зловещем мерцании прозы Шопенгауэра я видел особое отражение истинной тьмы мира. В те дни некоторые его пассажи поражали меня беспощадной ясностью божественного предопределения. Например, строки из «О страданиях мира»: «В ранней юности мы сидим перед своим будущим житейским поприщем, словно дети перед театральным занавесом, в радостном и взволнованном ожидании того, что должно произойти на сцене. И счастье, что мы не знаем того, что в действительности случится. Кто знает это, тому дети кажутся невинными преступниками, осужденными не на смерть, а на жизнь, но еще не познавшими сути ожидающего их приговора»[113].
Кто мог бы поспорить с такой отрезвляющей мрачностью, с таким смелым и решительным неприятием мира? У меня, например, не было ни малейшего желания. Каждый взгляд на газету, каждое погружение в бездну моей новостной ленты в Twitter лишь подтверждали то, что все настолько ужасно, насколько возможно, и, более того, становится все хуже. Пессимизм казался единственно разумной позицией по отношению ко всему этому – к неумолимому вырождению природы, войнам и бедствиям, бессистемным актам извращенного насилия и безумия.
Я полагаю, не подлежит сомнению то, что мое увлечение апокалипсисом, моя склонность к видениям неминуемой катастрофы и краха – результат того, что Зонтаг[114] называет пристрастием к наихудшим сценариям, потребностью овладеть тем, что ощущается как неконтролируемое. Я часто задавал себе такой вопрос: не привлекателен ли апокалипсис потому, что в нем способен полностью раствориться личный страх собственной, отдельно взятой смерти? И не только смерти, но и всех других событий: перемен, нестабильности, неизвестности, ненадежности самой жизни и всех позиций, занимаемых в ней.
Учитывая все это, остается вопрос: является ли рождение детей декларацией надежды, настойчивым утверждением красоты, смысла и главной ценности пребывания здесь или это есть акт человеческой жертвы? Или, быть может, это какое-то мудреное сочетание того и другого: жертва ребенка (посредством его рождения) идеалу надежды? Вы хотите верить, что сделали своим детям одолжение, «подарив» им жизнь, но обратное по крайней мере так же, а возможно и более, верно.
Вы хотите верить, что делаете хорошее дело и что в этом есть смысл. И даже на столь поздней стадии нельзя исключать, что вы не ошибаетесь, веря в подобное. Потому что истина в том, что для меня отцовство означает радикально возросшую долю участия в будущем. Дело не просто в том, что, став отцом, я забочусь о мире так, как не заботился до этого момента, а, скорее, в том, что будущее стало более реально и более интимно присутствовать в моей жизни, стало тем, по отношению к чему я больше не склонен занимать абстрактную позицию. Я больше не чувствую пессимизм как определяющую философскую силу. Заявления о безнадежности, сколь бы изящно они ни были сформулированы, уже не звучат для меня столь же авторитетно и прозорливо. Это не значит, что я стал оптимистом или хотя бы приблизился к этому. Просто жизнь больше не позволяет мне такой роскоши, как пребывание в комфорте отчаяния.
«Оптимизм и пессимизм, – писал Ганс Магнус Энценсбергер[115], – это штукатурка для гадалок и сочинителей передовиц. Картины будущего, которые рисует себе человечество, утопии, как позитивные, так и негативные, никогда не были однозначными».
На момент написания этой книги моей дочери почти девять месяцев. Если честно, когда я думаю о ее будущем, – под которым подразумеваю будущее, – я чувствую внутри себя нарастающую волну беспокойства, сознание прокручивает закольцованную нарезку из образов тающих ледяных шапок, экстремальных погодных явлений, пожаров, засух, наводнений, войн за ресурсы. Я обнимаю ее, смотрю на мягкое углубление на макушке, родничок, вижу, как он пульсирует, и внезапно чувствую, как на меня обрушивается ощущение ее хрупкости, ее открытости миру и всему его потенциальному злу.
Ее существование увеличило мои инвестиции в мир, дало мне почувствовать радость, подарило ощущение будущего как плодородного царства возможностей, жизни.
Прямиком в мое сердце проникает ее явное упоение тем, что она жива, этот маленький ребенок. Она – крошечный моторчик радости: слово, которое быстрее всего приходит на ум, когда я думаю о ней, об этом любимом и, по сути, таинственном для меня человеке, – лучезарность.
Мы поем ей глупенькие короткие песенки, которые становятся частью культурного канона нашей семьи. Она знает, что эти песенки о ней, потому что тексты в них – просто вариации на тему ее имени, и когда мы поем их, она так радуется, что нам иногда боязно: не опасно ли это для нее психологически, не перегрузится ли ее нервная система? Когда брат поет ей, она буквально вибрирует от радости, от избытка жизненных сил, словно объятая каким-то священным экстазом, древним и непостижимым. Ее пухлые маленькие кулачки ритмично сжимают воздух, захватывая больше этого мира, больше того, что она чувствует, больше нас. Ее мать, ее отца, ее брата.
Бывают моменты, когда я забываю, что должен думать о конце света, что я должен перераспределять апокалиптические энергии нашего времени, расщеплять беспокойство, ухватывать изменчивые видения распада и разрушения. Бывает, что я живу только настоящим, и сегодня я этому рад.
Однажды вечером, ближе к концу странного сухого лета 2018 года, мы ехали домой от родителей жены. Машин было мало, дети затихли на заднем сиденье. Сын играл с черепашкой-ниндзя, пытаясь вытянуть резиновые руки игрушки как можно дальше, выливая при этом счастливый поток самодостаточной болтовни, полупонятных словесных перепалок, угроз и контругроз. Рядом с ним спала его сестра. В какой-то момент я осознал, что он перестал говорить, что он как-то необычно затих. Я посмотрел в зеркало заднего вида и увидел, что он смотрит в окно.
– Посмотри на небо, – сказал он.
Небосвод был освещен заходящим солнцем, зловещей россыпью пурпурных, розовых и оранжевых всполохов, от насыщенных до полупрозрачных. Такое зрелище могла создать только природа. Если бы это попробовал сделать кто-нибудь другой, получилось бы кричаще и безвкусно. По всему это должно было быть эстетической катастрофой, но здесь каким-то образом сработало.
– Так красиво, – сказал он.
Мы с женой согласились, что это прекрасно.
Какое-то время мы молчали, а сын продолжал смотреть в окно на яркие всполохи.
– И это очень интересно, – сказал он.
Я ждал, что он даст пояснения своим словам, но ему, казалось, этого было достаточно.
Я