Люди!
Теперь, когда он оказался без работы, от его елейных разглагольствований об иностранных делах скулы сводит.
Когда он говорит мне: Вы были нашей совестью! – меня мутит от омерзения. Какая совесть у сиропа!
Ненависть. Все делается под знаком ненависти. Несчастная страна! Жиро пугало огородное и, как таковое, шума не боится. Это сущность его военной отваги. Но, будучи пугалом, он боится ветра.
И тот, другой, для которого сам Господь Бог – голлист.
И вся эта банда крабов, которые умеют только одно – ненавидеть.
Ах, страна моя…
А мой министр, Летроке[204], которого извлекли из нафталина, эксгумировали из недр музея Гревен[205], – до чего же ему хочется, чтобы его принимали всерьез!..
Один генерал спросил: Летроке – кто это?
Тридцать суток заключения в крепости.
В Дакаре, в кабаке, некий командир соединения изрек, глядя на портрет Великого Могола:
– Приколите его как следует, а то вон кнопки выпали! А лучше вставьте в рамку, под стекло, по крайней мере красивее будет…
По крайней мере… Пятнадцать суток строгого ареста за «по крайней мере»!..
Один полковник в дакарском кабаке заметил:
– В тунисской армии[206] было больше раненых, чем в армии де Голля солдат.
(Кстати, это верно.)
Полковника стерли в порошок – поделом ему.
Снова преследуются виновные в оскорблении величества, снова имеет силу закон о святотатстве.
И это в разгар борьбы с нацизмом!
Ну как, скажите, мне все это выдержать?
Мне так горько, что сил больше нет…
Я сказал себе эти слова потихоньку, словно они бог знает как поэтичны: хотелось немного поплакаться. То, что я писал тогда о Ливии, – правда. Когда в последний день на рассвете парашюты оказались сухими[207] и я решил, что мне конец, я минут десять лежал, не двигаясь, и утешался одной-единственной фразой, которая очень трогала меня: сердце высохло… высохло… из него не выжать ни слезинки!
Такого же утешения я искал и сейчас; свернулся на кровати и твердил, баюкая себя: мне так горько, что сил больше нет…
Но эти слова – словно китайские рыбки. Вынутые из воды, они уже ни на что не похожи. Вот так и слова, выхваченные из сна…
И все-таки это правда. Мне так горько, что сил больше нет (…)
24—12-43
Рождественская ночь.
В поместье Ла-Моль у дяди Эмманюэля[208] помню изумительный вертеп: ясли с овцами, лошадьми, быком; а еще там были пастухи, и ослик, и трое царей-волхвов, каждый вдесятеро выше лошади, а главное – запах воска: он для меня неотделим от всякого праздника… Мне было пять лет.
Благодарность, возносимая миром за рождение крошечного ребенка, – как это поразительно! Две тысячи лет спустя! Род человеческий сознавал, что должен взрастить чудо, как дерево растит свои плоды; и вот он весь стеснился вокруг чуда – какая в этом поэзия!
Цари-волхвы… Легенда или история? А до чего красиво!
Как странно! Я думал о тюрьме. Лежал в постели и представлял себе. Представлял какой-нибудь неожиданный поворот событий, который позволит мне выкрутиться. Такой ход, потом еще такой – и партия выиграна!
Между тем на сей раз, если гроза грянет, мне уже не отвертеться. По крайней мере, мне сейчас кажется, что я сам не захочу уклониться. Выпью эту чашу до дна. Уклонившийся утрачивает свою судьбу и словно проваливается в никуда. Это несерьезно.
Корнильон-Молинье предлагает мне в январе-феврале поехать с ним в Россию. Я согласился[209]. Надо же мне куда-то деваться, а там хотя бы мой возраст не будет мне помехой на войне. Но что же тогда станет с этой алжирской помойкой?
Боли в спине все сильнее. Я по-прежнему отказываюсь от ультрафиолетовых лучей, которые навязывает мне мой гостеприимный хозяин. Облучать сломанную кость – эта глупость просто бесит меня.
Конечно, в пехоту я больше не гожусь. Но я никогда особенно не любил ходить пешком: всегда был тяжел на ногу.
В двадцать пять – ревматизм, проболел четыре года. Потом Гватемала. И так далее.
Вероятно, самолет был для меня своеобразной компенсацией (…)
Да, работать. Но где? И как? И зачем, если все равно придется сжечь плоды своего труда?
Может быть, ничего и не случится – но это еще не значит, что я ошибаюсь. С тех пор как вы живете там, вы должны были до некоторой степени понять, что такое эта ненависть, над которой вы, слушая мои рассказы, подчас посмеивались. Они насядут на меня, если из-за меня их начнут – или не начнут – ругать в Америке. Вот и все. Если бы не это…
Когда ненависть исходит от какого-нибудь Ложье – это вполне естественно. Он ненавидит меня точно так же, как я его презираю. Меня тошнит от его рассуждений, от этих махинаций с человеческими жизнями, от суемудрия, которое ни во что не вникает, но надо всем вершит суд, от готовности приспособиться к любой низости и тупости. Неужели он когда-то был ребенком? Быть не может. Такие, наверно, рождаются прямо в пенсне.
Но когда та же ненависть исходит от человека пусть взбалмошного, но чистого, она меня деморализует. Как неудача в любви. Невозможность найти общий язык с людьми всегда была для меня нестерпима. У меня сразу же пропадает всякая вера в то, что я не могу облечь в слова.
Мне казалось, что язык – это как любовь у черепах. Нечто не вполне завершенное. Результаты будут видны через тридцать миллионов лет. Благодать будет дарована.
Люди будут понимать друг друга с полуслова.
Чтобы найти свое место, им необходимы два лагеря. С. тянется ко мне, потому что я не голлист. Жаль. Меня-то к С. вовсе не тянет. В свое время я не до конца раскусил этого изнеженного пастыря. Эту тепленькую улитку. Меня тошнит от такой теплоты. В Бразилии он вел себя не слишком-то благородно. Лужа липучего сиропа. Там он записал меня в компанию своих – очень жаль! Но сопротивляться этому невозможно. Паразиты все равно заведутся.
Беспокойство за других настигает меня всякий раз как гром среди ясного неба. Ни с того ни с сего сваливается на меня какая-нибудь особа, которой грозят невероятные опасности, а у нее только и есть, что четыре жалких шипа, больше ей нечем защищаться от мира[210]. То одна, то другая. Но не могу же я бросаться вплавь на все зовы о помощи одновременно! Тем более что я и плавать-то не умею. Но тюрьма – это, вероятно, нечто вроде монастыря. Мне, пожалуй, только тогда и бывает спокойно, когда мне приходится хуже всех. Вот почему, как ни странно, боль в позвоночнике несколько меня успокаивает. И я твердо знаю, что, если бы мне было очень больно, я совсем бы успокоился.
И я твердо знаю, что, если бы я умирал, мне казалось бы, что меня окружают заботой. Это идет из детства. Поцелуют, уложат, убаюкают.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});