сам узнал меня и подошел ко мне с таким смиренным и понурым гидом, что сочувствие к нему одержало во мне верх над отвращением. В эту минуту я был счастлив и склонен к доброте. Усевшись на пень среди поваленных деревьев, я с аппетитом закусывал, а осел мой мирно пасся в нескольких шагах от меня. Чтобы дать ему отдохнуть, я снял с него вьюк и поставил у себя между ног корзину с припасами. Там было не очень-то много, но все же достаточно для двоих. Массарелли, бледный и изможденный, едва стоял на ногах от голода.
«Садись и ешь, — сказал я. — Я уверен, что ты впал в такую нищету по собственной вине, но, так и быть, спасу тебя еще раз».
Он рассказал мне о своих злоключениях, истинных или мнимых, унизительно и пошло бичевал себя, но в конце концов старался все же спалить вину на других люден, якобы жестоких и неблагодарных. Я мог только пожалеть, что он стал таким, и, поговорив с ним с полчаса, дал ему несколько дукатов и отправился своей дорогой. Пути наши лежали в разные стороны, и я был очень этому рад. Но не успел я пройти и четверти часа, как у меня закружилась голова, и я вынужден был остановиться: меня одолевали усталость и сон. Не понимая, что это со мною вдруг приключилось — такого у меня не бывало никогда в жизни, — и вспоминая, что, завтракая вместе с Гвидо, я не выпил и стакана вина, я подумал, что это следствие жары и плохо проведенной ночи в харчевне. И вот я улегся в тени, чтобы немного соснуть. Может быть, это было неблагоразумно с моей стороны, я ведь находился в совершенно пустынной местности, но поступить иначе я был не в силах. Меня окутал какой-то дурман, тяжелый и неодолимый.
Проснувшись и все еще чувствуя себя очень плохо от тяжести в теле и какой-то пустоты в голове, я увидел, что лежу на прежнем месте, но что меня обворовали до нитки. На горизонте вставало солнце. Сначала я думал, что это сумерки и что проспал я десять часов, но когда увидел, что солнце поднимается в тумане, а на густой траве поблескивает роса, я понял, что проспал весь день и ночь. Осел мой исчез вместе со всем багажом, карманы мои были пусты, мне оставили только платье, что было на мне. Внимание мое привлек предмет, не имевший никакой ценности, забытый или брошенный бандитами: это была чашечка из небольшого кокосового ореха, которой я пользовался в пути, чтобы не пить из горлышка бутылки, что мне всегда было противно. Щепетильность моя дорого мне обошлась: в ту минуту, когда я отвернулся, Гвидо насыпал мне в эту чашку снотворного. На дне ее выкристаллизовалась какая-то соль. Гвидо не был обыкновенным бродягой, он возглавлял воровскую шайку. Свежие следы вокруг свидетельствовали о том, что тут было несколько человек.
Оглядевшись, я увидел на камне едва заметную, сделанную мелом надпись и прочел написанные по-латыни слова:
«Друг мой, я мог тебя убить и должен был это сделать, но я тебя пощадил. Спи спокойно!»
Это был почерк Гвидо Массарелли. Почему же он должен был меня убить? Чтобы отплатить мне за то, что я отколотил его тростью в Париже? Возможно. Среди самых больших несчастий, которые постигают его душу и разум, итальянец сохраняет чувство мести или, во всяком случае, помнит обиду. Что же я мог сделать, чтобы, в свою очередь, ему отомстить? Ничего, что не требовало бы времени, денег и хлопот. У меня же не было ни гроша, и я начинал испытывать голод.
«Полно, — сказал я, снова пускаясь в путь. — Рано или поздно мне суждено было просить подаяния; но только, как бы жестока ни была ко мне судьба, клянусь, долго нищенствовать я не буду! Надо будет отыскать какой-нибудь новый способ зарабатывать деньги».
Я вышел из ущелья и нашел приют у радушных крестьян, которые дали мне даже еды на дорогу. Они рассказали, что в этих краях бродит шайка разбойников и что главарь ее известен под именем Итальянца.
Продолжая свой путь, я попал в Силезскую область. У меня было намерение остановиться в первом же городе, обратиться там в полицию и потребовать, чтобы разыскали бандитов. Когда я шел, глубоко задумавшись и перебирая в уме множество планов, один несбыточнее другого, как достать денег, не обращаясь за сочувствием к властям, я вдруг услыхал позади себя неровный галоп и, обернувшись, к великому изумлению, увидел моего осла, моего бедного Жана, гнавшегося за мной с большим трудом — он был ранен. А говорят еще, что ослы глупы! Но ведь они почти такие же смышленые, как и собаки: в этом я мог уже не раз убедиться, путешествуя с моим верным слугой. На этот раз он доказал, что по-настоящему предан мне, и обнаружил некий необычайный, непостижимый инстинкт. Его украли и увели; он убежал налегке, разумеется, без вьюка. В него стреляли — он этим пренебрег и продолжал свой путь, нашел мои следы и, настоящий герой, с пулей в бедре, разыскал меня!
Уверяю вас, это была сцена, достойная Санчо Пансы, и еще более патетическая, потому что мне надо было оказывать помощь раненому. Я извлек пулю, застрявшую под кожей моего доблестного друга, и очень тщательно промыл рану. Дав себя прооперировать и обмыть, бедняга выказал присущий своему роду стоицизм и такое безграничное доверие, которого у нас, по всей видимости, не найти. Вернув себе осла, я имел уже средства к существованию. После того как я вытащил пулю, он уже не хромал. Крупный, красивый и сильный, он мог что-то стоить… Но я не дал Этой подлой и мерзкой мысли выразиться в цифрах и с негодованием ее отверг. Речь шла уже не о том, чтобы продать моего друга, а о том, чтобы прокормить не одного, а двоих.
Так или иначе я добрался до города Троппау[60]. Дорогой Жан отыскивал себе чертополох. В тот день я поделился с ним хлебом, мне хотелось сделать ему что-то приятное, пока он поправляется. В Троппау люди пожалели меня, пустили на ночлег и накормили с тем редкостным милосердием, которое особенно отличает людей бедных. Городские власти не очень-то поверили моему рассказу. Одет я был в самую простую одежду, и у меня не было ни одной бумаги, подтверждающей, что я занимаюсь пауками и заслуживаю доверия. Говорил я, правда, хорошо, слишком хорошо для деревенского жителя, но здесь, возле границы,