— Матушки! Гляди-ка, гляди-ка: все в саванах!..
Странными, загадочными, совершенно чужими людьми чужого племени казались они наблюдателям за оградой. Вероятно, мы, культурные люди, с такими же глупыми выражениями на лицах смотрели бы на каких-нибудь полинезийцев.
Все по-другому, по-своему: и чай пьют, и ходят, и одеваются, и разговаривают.
Крестьянские парни с девками хихикали:
— Гляди, слушай: вон она, стриженая-то, чихает как! Со смеху помрешь!
— Как она, эта штука, у него на носу держится? — спрашивали про Егорушкино пенсне, а другой пояснял:
— Вишь, за ухо привязывает!
— На што это он?
— Для красоты.
— А ноги-то, ноги-то! Как у журавля!
— Они зайцов жрут…
— Чаво зайцов! Лягушек жрут!
— Врешь?
— Ей-господи, сам видал!.. Поймал вон тот, долгий-то, лягову и сейчас давай потрошить, как рыбу! Сам видал, вот те крест!
— Вот погань, прости Господи! Мне, девки, инда блевать захотелось…
— А почему околь них холерой мрут, а им ничего не делается?
— Слово такое знают…
— Никита сказывал, что вон энтот, долгий, к нашим барышням в окошко по ночам лазит;
— А это, чтобы холера не забирала! — острит смешливый, и все прыскают со смеха.
Подходит Никита:
— А вы проходите! Чаво не видали? Нехорошо. Вот тетя Маша увидит, она…
— Боишься?
— Она как ведьма злая… И тоже четыре глаза имеет… Два своих собственных, да два стеклянных, казенных…
И любопытство, и страх, и неприязнь, и насмешка за оградой. А на веранде принципиальный спор: одни утверждают, что надо сливаться с народом, а другие не согласны: надо до себя поднимать темный народ…
X
Приближалось время покоса, а там и жнитво недалеко уж. Если в обычное время этот период лета сопровождался всегда большим передвижением рабочего крестьянского люда на заработки, то в этот голодный год народ бродил целыми семьями, и пешком, и на телегах. Раньше народ сплывал в низовья Волги на пароходах. Теперь боялся: холера косила голодный народ, пароходы бегали под желтыми флагами (знак неблагополучия), особенно же пугали плавучие холерные бараки-баржи, вымазанные дегтем и похожие на огромные черные гроба, куда сдавали пароходы заболевших. И вот, минуя опасный путь, народ расползался вглубь Поволжья, двигаясь кто в Малороссию, кто на Дон, кто в Засурье…
Ползли и через Никудышевку. Кто пешком «людьми странными», с котомкой на спине и с бадогом в руке, кто на телегах — семьями и артелями, наподобие бродячих цыганских таборов. С ними расползалась и тревога по русской земле.
Останавливались около трактиров, постоялых дворов, на лужках около церквей или располагались таборами за околицей на ночевку. Снимались и двигались дальше, оставляя позади, по селам и деревням, недовольство, озлобленность и короб всяких тревожных и невероятных слухов про голод и про холеру.
Всех прохожих и проезжих пугал никудышевский холерный пункт. Кому отдых или ночлег был нужен, сворачивали, объезжая Никудышевку задами, и располагались верстах в двух от Никудышевки: подальше от греха!
Выпрягали заморенных лошаденок и пускали их щипать выгоревшую придорожную травку, а сами разжигали огонек под кустиками и располагались на отдых. Подтягивались к огоньку отставшие, останавливались никудышевцы, начинались взаимные расспросы. А там на огонек и пастухи из ночного подходили. Начинались свои интимные мужицкие разговоры.
Ночь душная, темная. Небо от туч — как покров черного бархата. Гром где-то далеко погромыхивает, осины да дубки посохшей листвой шепчутся. Давно дождем небеса дразнят, а дождей нет. Пропадает трава, пропадают хлеба… Горит и трава, и хлебушко… Греха, видно, много на земле накопилось!
На лесной опушке костер трепыхается. Табором дальние ночуют, из Самарской губернии перетянулись.
Около костра светло, а шагни в сторону шагов на десять — темень, хоть глаз выколи.
Шагал по дороге из Замураевки в Никудышевку Лукашка-лодырь, тот самый, что убытки с Павла Николаевича потребовал, когда мирскую баню мужики разворовали. Тот самый, которого в поджоге сенниц барских подозревали. Шел он от земского начальника с набитой за озорство мордой. Тряпицей грязной глаз завязан. Увидав под леском огонек, свернул с дороги, подошел полюбопытствовать: две телеги в распряжку, оглоблями в небо, два зада лошадиных на свету лоснятся, а народу не видно, одна баба у костра: вялую грудь из-за пазухи вывалила, затыкает рот плачущему ребенку, да подросток лет пяти, босой, шелудивый, у котелка на развилках сторожит: картошку, видно, варят. Никого больше не видать, а в ночной тишине голоса мужицкие слышны.
— Здорово живешь, бабынька!
Оглянулся по сторонам. А тут зарница в небесах полыхнула, пыльную дорогу и никудышевскую колокольню показала, а под кустиками и ночлежников обнаружила: мужики в кружок сбились, беседу ведут. Лукашка цигарку от костра закурил и к компании:
— Мир вашей беседе!
— Милости просим!
Не все чужедальние. Есть и свои, никудышевские. Со своими поговорил, присел послушать, что дальние говорят.
Теперь везде один разговор: про голод, холеру, про землю, про бар и про земских начальников:
— Вот я тоже к земскому ходил насчет пособия от казны, а заместо пособия он мне морду своротил да чуть глаз не вышиб. Поглядите вот, люди добрые!
Две бабы из темноты выплыли и подсели, пригорюнившись. Чуть только лица в темноте намечаются; потом солдатишко, что ли, шатающийся какой, в лаптях, а на затылке фуражка солдатская с медной пуговицей вместо кокарды. Маленький, невзрачный, и сколько ему годов от роду — не поймешь: с лица немолодой, а ни усов, ни бороды нет. Слушают, что никудышевский старик-пастух рассказывает:
— В грязи, говорит, живете, вот от этого самого и холера, и ребятишки помирают…
— А что бы нам с ними делать-то, если бы не помирали? — вставила баба жалобным голосом.
— У них все сыты, — отозвался Лукашка. — У их собаки ржаного хлеба не жрут…
— Видишь вот: а у нас ребяток нечем покормить. Вот водила свою девку в економию к вам, так не взяли.
Девка хмыгнула носом и стала рукавом утирать слезы.
— Видно, в город ее надо…
— В город! — запел хриплым тенорком солдатишко. — А вот я — из городу. Живут, братцы, там люди суконные — дома у них каменные, глухие, решетками чугунными огорожены, а на дворе — собаки злющие. А окошки хоть и агромные, а рукой не достанешь и занавесками прикрыты. И ничего им не видать и не слыхать. А Христа ради просить будешь, так в полицию, и никакого разговора… И морду набьют, и по этапу отправят. Оно, конешно, обидно, а зато с голодухи не подохнешь в тюрьме-то…
Самарский мужик заговорил:
— У нас на Волге бунты пошли… Под Хвалынском дохтуров этих самых холерных бьют, вон изгоняют, бараки палят. Людей они морят, чтобы барам было просторнее. Народу перемрет много, и земли прибавится, про барскую позабудут…
Солдатишко покачал головой:
— Слышал и я про это в Пензе, а только так полагаю, что это глупость одна.
Баба как с цепи собака сорвалась:
— Верно, верно — морят хрестьянский народ! Мне один человек сказывал что своими глазыньками видел, как фельшар у них заразу в воду из махонького пузырька наливал…
— Что-нибудь видал, да понятия настоящего не имеет, — возразил солдатишко. — Это, смотри, для санитарности что-нибудь…
Мужики заговорили все разом:
— А кто их, дохторов с дохторицами, подсылает? Понаедут со всех сторон, и, как куда приедут, хуже народ помирать начинает.
Лукашка подтвердил:
— Правильно, бабочка, правильно. И у нас так же сперва мало помирали, а барак этот сделали да дохторов с дохторицами пригнали, так самый мор и пошел кругом.
— А какая им нужда народ морить? — не унимался солдатишко.
Самарский бородач заговорил сурово:
— Вот что, служивый. Когда в прошлом году у нас в барской экономии[249] барская корова сдохла, приехал, это, скотский дохтор и давай у нас живой скот приканчивать. Понял теперь?
— А что вы желаете этим доказать?
— А вот, значит, так и теперь с холерой. Которые есть действительно, что сами помрут… Смерть придет, все помрем!.. Ну двое-трое сами помрут, а десять душ заразой уморят… Чтобы болесть до городов не доходила. Боятся господа-то, что голодный народ к ним холеру-то занесет, вот они и понастроили везде этих самых бараков да и перехватывают и морят, чтобы в города не доходили… Войны, видишь, давно не было, народ-от множится, а земли не прибавляется. Узнает царь-батюшка, что столько народу по земле голодного шляется, должен будет манифест выпустить. Понял теперь?
— Вот это, пожалуй, и так… — неохотно согласился солдатишко, а самарский бородач про землю заговорил:
— У нас вот земли на ревизскую душу по две с половиной десятины приходится. А душа у человека не ревизская, а живая. У меня трое сыновей взрослых да две девки на возрасте, а ревизский-то я один. Приехал, это, к нам земский, мы его насчет земли и попытали. А он нам: которые, байт, земли мало имеют, пусть у помещика в аренду берут. Вот, значит, и работай на барина опять, как до воли было…