Глава вторая
ГОНОЛУЛУ
I
Роскошный тропический день оканчивался. Палящий зной спадал, и от притихшего океана веяло нежной прохладой.
Солнце быстро катилось к закату и скоро зажгло пылающим заревом далекий горизонт, расцвечивая небо волшебными переливами всевозможных красок и цветов, то ярких, то нежных, и заливая блеском пурпура и золота и полосу океана и обнаженные верхушки вулканических гор высокого зеленеющего острова, резко очерченного в прозрачной ясности воздуха.
Пуская черные клубы дыма из своей белой трубы, "Коршун" полным ходом приближается к пенящимся бурунам, которые волнистой серебристой лентой белеются у острова. Это могучие океанские волны с шумом разбиваются о преграду, поднявшуюся благодаря вековечной работе маленьких полипов из неизмеримых глубин океана, — об узкую надводную полоску кольцеобразного кораллового рифа у самого острова.
Замедлив ход, "Коршун" через узкий проход рифа оставил океан сзади и очутился в затишье лагуны, гладкой, как зеркало, и голубой, как бирюза. Эта лагуна, окруженная со всех сторон, представляет собой превосходную тихую гавань или рейд, в глубине которого, утопая весь в зелени и сверкая под лучами заходящего солнца красно-золотистым блеском своих выглядывавших из-за могучей листвы белых хижин и красных зданий набережной, приютился маленький Гонолулу, главный город и столица Гавайского королевства на Сандвичевых островах.
Володя глядел, как очарованный.
Пока корвет встал на якорь вблизи города, невдалеке от нескольких купеческих судов, преимущественно пузатых и неуклюжих "китобоев", стоявших на рейде, лиловатые тени сумерек пронеслись, словно дымки, над островом, и вслед затем почти мгновенно наступила ночь.
Прелестный остров скрылся от глаз, и только замелькавшие огоньки указывали на близость города. Кругом царила тишина, нарушаемая лишь тихим гулом океана из-за полоски барьерного рифа да порой гортанными звуками канацкой песни, раздававшимися с невидимых шлюпок, сновавших по рейду в виде огоньков, около которых сыпались с весел алмазные брызги насыщенной фосфором[94] воды. Стоявшие на рейде суда казались какими-то силуэтами с огненными глазами на мачтах, верхушки которых исчезали во мраке.
Небо вдруг засверкало миллионами ярких звезд и среди них особенно хороша была красавица южного полушария — звезда Южного Креста[95], которая тихо лила свой нежный свет с высоты потемневшего неба и казалась задумчивой. В воздухе была прохладная нега чудной тропической ночи.
— Господи! Какая прелесть! — вырвалось у Володи, и он побежал вниз, чтобы переодеться в штатское платье и скорее ехать на берег.
— Что, Ворсунька, видел, как здесь хорошо? — говорил он Ворсуньке, который уже догадался приготовить своему барину пару из тонкой чечунчи и шляпу в виде шлема, обмотанную кисеей.
— То-то хорошо, ваше благородие. Красивый островок. И город, говорил Бастрюков, довольно даже приятный, и все купить можно… И народ ласковый, доверчивый, даром что темнокожий. Должно, арапы будут, ваше благородие?
— Не арапы, то есть не негры, которых ты называешь арапами, а канаки. И они, брат, не черные, а темно-коричневые.
— Вроде малайцев, значит, ваше благородие?
— Да. Канаки от малайцев и произошли, одного племени.
— А вера их какая будет, ваше благородие? Язычники?
— Есть и христиане, а есть и язычники…
— И, подумаешь, много всяких народов, ваше благородие, живет на свете. Каких только не повидаешь нациев… Домой, коли на побывку после плавания пустят, придешь — так в деревне и не поверят, что такие народы есть… Пожалуйте, ваше благородие, пинджак.
— Да ты не подавай, я сам надену. А, небось, ты соскучился по деревне?
— Еще как соскучился, ваше благородие… Служить ничего, грех жаловаться, никто не забиждает, а при вас, что и говорить… Но только все-таки… Главная причина: бабу свою жаль! — прибавил Ворсунька.
— Еще около двух лет нам плавать, Ворсунька, а там и в побывку пойдешь…
— Пустят?
— Наверное, пустят на полгода. Можешь тогда и с женой вернуться в Кронштадт.
— То-то я так и полагал, ваше благородие! — обрадованно воскликнул Ворсунька.
— А я тебя денщиком к себе возьму. С женой у меня будешь жить.
Ворсунька окончательно повеселел.
— Дай вам бог всякого благополучия! Очень уж вы добрый барин, ваше благородие… И все матросы очень вами довольны… А уж я буду стараться, чтобы ходить за вами в полной исправности… Уж как буду стараться!..
— Да ты и так ходишь за мной, чего лучше. Без тебя все бы я растерял… Поди-ка узнай, Ворсунька, готов ли катер.
Вернувшийся через минуту вестовой смущенно доложил, что катер только что отвалил.
— Отвалил?! Как же не дали знать, что катер готов? Это свинство! воскликнул Володя, мгновенно вспыхивая, как порох. — Это черт знает что такое! И как он смел, скотина! Верно, ревизор поехал на катере?
При мысли о ревизоре, лейтенанте Первушине, злобное чувство овладело Володей, и глаза его засверкали, как у волчонка.
— Точно так, левизор, ваше благородие.
— Я так и знал… Это его штуки… Подожди! Я так этого не оставлю! кипятился Ашанин, порывисто выбрасывая слова и совершенно забывая о присутствии вестового.
— Но только, осмелюсь доложить, ваше благородие, я им докладывал на катер, что вы изволите ехать.
— Что же он? — нетерпеливо спросил Володя.
— Некогда, говорит, ждать… Я, говорит, еду за свежей провизией, а не гулять. И приказали отваливать, хоть все офицеры и просили левизора подождать.
— Ну да… ну да… это он нарочно.
Володя рвал и метал и, словно разъяренный зверек в клетке, ходил взад и вперед по маленькой гардемаринской каюте в чечунчевой паре, в шлеме на голове и тросточкой в руке… Его поэтическое настроение, вызванное красотой природы и прелестью чудной ночи, и все его мысли были теперь сосредоточены на ненавистном ему лейтенанте Первушине. Уж не в первый раз строит ему разные пакости этот завзятый дантист и крепостник за то, что Володя не скрывает своего негодования к таким людям и не раз в кают-компании произносил грозные филиппики по этому поводу и удивлялся, что некоторые офицеры, несмотря на приказание капитана, тихонько, спрятавшись за мачту, бьют по зубам матросов, пользуясь тем, что они не жалуются капитану. А ведь закон не разрешает офицерам собственноручной расправы.
Ревизор хорошо понял, конечно, кто эти "некоторые", и, злопамятный и мстительный, с тех пор невзлюбил Ашанина, и старался, по возможности, делать ему всякие неприятности исподтишка, не ссорясь открыто и избегая всяких споров, зная, что на стороне Володи большинство кают-компании. Раз Первушин после обеда на берегу шепнул старшему офицеру, как будто в порыве откровенности, что Ашанин позволял себе неуважительно отозваться о нем; другой раз — будто Ашанин заснул на вахте; в третий раз говорил, что Ашанин ищет дешевой популярности между матросами и слишком фамильярничает с ними во вред дисциплине, — словом, изо всех сил своей мелкой злобной душонки старался очернить Володю в глазах старшего офицера. Но это ему не удавалось.
Старший офицер, Андрей Николаевич, недаром был одним из тех честных моряков старого времени, который сам действовал всегда честно и открыто, не мог терпеть фальши и неискренности в других и грубо обрывал всякие сплетни и нашептывания, считая недостойным делом их слушать. Несмотря на то что после обеда на берегу вдвоем с ревизором Андрей Николаевич, попробовавший и портвейна, и хереса, и лафита, и портера, и шампанского, и, наконец, ликеров за кофе, был краснее обыкновенного и не совсем ясно и членораздельно произносил слова, тем не менее с нескрываемой брезгливостью оборвал ревизора, сказавши, что ему нет ни малейшего дела до того, как отзывается о нем Ашанин, но что он считает его порядочным и честным молодым человеком и усердным по службе… Что же касается до Степана Васильевича, то, вероятно, он… того… чересчур много выпил и не понимает, какие пакости врет… на Ашанина. Наверное, Ашанин ничего дурного за глаза не скажет… "Не скажет… у-ве-ре-н…", — заключил Андрей Николаевич заплетающимся языком и вскоре, как он выразился, "снялся с якоря" и вышел из гостиницы.
Такими же неудачными были и другие попытки Первушина, и он, еще более озлобленный, мстил Ашанину разными мелочными неприятностями вроде той, которую сделал в этот вечер.
Володя хотел было идти жаловаться к старшему офицеру, но тотчас же оставил эту мысль. К чему поднимать историю и жаловаться? Он еще с корпуса имел отвращение к "фискальству" и всяким жалобам. Нет, он лучше в кают-компании при всех выскажет Первушину всю гнусность его поведения. Этак будет лучше; пусть он знает, что даром ему пакости не пройдут. Ему теперь нельзя будет прибегать к уловкам и заметать хвостом свои фокусы.