говорить за нас. Я буду много работать. Ты поможешь мне? Мне так верят сейчас, так одарили, дав тебя, что мой долг перед жизнью удесятерился, как ни велик он был и раньше. Но ведь ты близкая, близкая моя подруга, тебе любо ведь, что на свете нелегкими усилиями, не халтурою и не на проценты с чужих капиталов, медленно и мужественно срабатывается какое-то свето-впечатлительное цельное пониманье жизни, руками двух,
этою и так
понятою жизнью и связанных, моими и твоими, – ты ведь прежде всего любишь это, если полюбила меня? И ведь я не зверь, ведь я как ты, и ты как я. Тогда зачем ты боишься Волхонки? – И чем нереален я? И чем плохо, что когда ты едешь со мной и с Адиком на извозчике на вокзал, он уже не извозчик. Или
такой извозчик, настолько извозчик, каким он может быть только на детскую мерку Адика, – событье на четырех колесах.
После дневных дел хотел зайти в Трубниковский за чемоданом, но задержался по делам и пришел, когда Ал<ександра> Ар<кадьевна> уже спала. Захвачу сегодня пораньше. Отвезу письмо на Брянский и оттуда повидаю Лялика[166] и отнесу чемодан. Но старушка (Рыжова, кажется), отпершая мне, сказала, что Лялик весел, блаженствует, ни разу не плакал за все эти дни и Ал<ександра> Ар<кадьевна>[167] им не нахвалится. Потом на лестнице поднялся невообразимый лай вперемежку с кошачьим фырчаньем, это вывели собачек Соколовских гулять. Внизу у порога столкнулся с Ан<ной> Петр<овной>. Спрашивала о тебе, о Гаррике (я еще не знал, что дома меня ждет чудная твоя телеграмма) и тоже про Лялика: будто бы он даже сказал, что так ему лучше гораздо. Я сказал, что сообщу тебе это, сославшись на нее. Она тоже тебе напишет. – Встревоженно звонил Мильман[168], спрашивал о Гаррике от лица класса и своего.
Я вчера думал, возвращаясь оттуда, сказать ли тебе это или не сказать. И говорю. Я сам, м<ожет> б<ыть>, виноват. Я просил, чтобы ты меня не забывала, если что случится. И только. (Но это так много.) М<ожет> б<ыть>, мне следовало связать тебя другою просьбой и, – несвободной тебе легче было бы сопротивляться; ему и, отчасти, самой себе.
Но если это опять случилось, это очень больно. Потому что на этот раз условный, несущественный, полусуеверный знак верности, телеграфный знак – должен был быть гораздо больше твоею потребностью, чем моею. Я именно не просил тебя об этом, потому что вообще желал тебе здоровья и спокойствия на дорогу – а какой здоровой и спокойной могла бы ты быть, если бы это произошло? Ты сама говорила мне об этом в тот месяц, как о муке. «Я плохая», – говорила ты, но плохи были мы, я и он, тем, что заставляли тебя нести это все, а не ты.
Но теперь последние слова были сказаны, уехал Гаррик, уехала Женя, все определилось, точные пробы вечного тепла и участия на будущее время были даны обоим с обеих сторон. Гаррик, большой в своем горе, говорил мне немыслимые, непроизносимые по сочетанью собеседников слова в переулке. На что они опирались? На запоздалое воспоминанье; что пусть преступник, – я человек, пусть преступница, ты человек тоже. И может быть, на такие; пусть и в потрясеньи, он не проиграл бы, а вырос, если бы сдержался, и что именно в этой выросшей сдержанности он должен был прощаться с тобой, и что это не мораль, а чистота гениальности, и что если даже другой человек – инструмент, на котором разыгрывают свою судьбу (а уже и это ужасно), то он ли не знает обращенья с инструментами?
Каким же мученьем это должно было стать для тебя теперь, когда все определилось, если ты любишь меня и – если это повторилось! Если это случилось, то слушай, скорее, Ляля, Лялюся моя! Тогда ведь это то же, как если бы мне пришлось расстаться с моим насквозь рвущимся светом, с моей громко бьющейся верностью тебе! Теперь, когда каждый вздох мой отливает блеском и я кажусь себе золотым, потому что все это не мое и я весь твой, а все, что принадлежит тебе, драгоценно. И неужели тебя поставили перед такою болью!
Тогда перестань мучиться, ангел мой, – ты ни в чем не виновата. Мы все покроем это с тобой, все загладим, все залечим. Но Гаррик, Гаррик, – кто такой Гаррик в таком случае, если это случилось? Но я пишу о невозможном, это невероятно, этого быть не могло. И я гоню, гоню эти страхи. Я так боюсь их притягательной власти. Die Eifersucht ist eine Leidenschaft die mit Eifer Sucht das Leiden schefft.
Ревность – страсть, со рвением ищущая того, что причиняет страданье. Лучше совершенно не глядеть в ту сторону. Когда же ты все-таки приедешь? Я знаю, что ты не уступила, что он не испытывал тебя, что этого не было. Не правда ли? Телеграфируй. Боже, как я тревожно связан с тобою! Знаешь, во что игра? О крылатой или бескрылой жизни. Помни себя, не роняй, ты большая, с большой жизнью, от этого не отрекайся. Свяжи себя с ним, если тянет, но окрыленно, громадно, наотрез без меня. Но не бескрыло с ним и со мною. Ах как трудно объяснить, почему я чувствую за тебя, должен чувствовать и не могу иначе. Пиши, телеграфируй. Косвенно, об этом; о том, когда приедешь. 19-го вечером, если не будет известий, – я у Ольги Сергеевны.
Все эти дни писал тебе с верою, до последней степени глупо и длинно от полноты счастья, и вдруг напоролся на острую, нестерпимую боль. Но ведь это не так?
Письмо послано из Москвы в Киев в 31-м году (примеч. З.Н. Пастернак).
<28 мая 1931>
Лялюся, золото мое, – двенадцать часов, пишу тебе перед сном, вижу тихий твой дворик[169], а под окном бредовая, полная грохота и пыли, даже и ночью, – Москва. Лялечка, к вечеру в дороге мне стало невозможно тоскливо без тебя, мне так стало потому, что день был легкий, облачный, мы ехали лесами, перед тем освеженными дождем, одуряюще пахло березой и соловьи заглушали шум поезда, – и вот эта благодатная немучительность обычно мучительного пути и это свищущее наслажденье, просыревшее до недр и звонкое на версты, переполняло тою же благодарностью, что и ты, и я не знал куда деваться от нежности к тебе: я чуть не плакал от головокружительной, выпрямляющейся во весь твой цвет и рост и голос тоски, и взял письмо твое, единственное полученное