В том, что касается сферы литературоведения, Хэллибертон несомненно прав — влияние Хайдеггера, особенно в 1950-е гг., было настолько значительным, что даже очевидные промахи его этимологических изысканий, столь характерных для его манеры отыскивать в словах их изначальный, «первичный» смысл, промахи, убедительно доказанные квалифицированными специалистами, не смогли поколебать авторитета его толкования.
Поразительный пример. В 1940-1950-х гг. в кругах немецкоязычных филологов разгорелся спор вокруг интерпретации Хайдеггером одной строчки стихотворения Мерике «Auf eine Lampe». Известный литературовед Лео Шпитцер подверг убедительной критике ошибочность хайдеггеровских семантических штудий, тем не менее для последующих поколений западных литературоведов толкование, предложенное философом, оказалось, если судить по ссылкам и цитатам, более заслуживающим доверия, даже вопреки логике и здравому смыслу. Склонность Хайдеггера видеть в поэтическом произведении «потаенный смысл», где во внезапных озарениях его автор вещает о недоступном профаническому сознанию, была им явно ближе по своему духу, по тому, к чему она взывала de profundis, нежели позитивистские и поэтому презираемые доводы Шпитцера, опирающегося на проверенные факты истории языка.
Подводя итоги этим спорам, Эдит Керн отмечала в 1978 г.: «Шпитцер в том же самом периодическом издании[25] обвинил философа в игнорировании филологических законов. Однако ложная этимология Хайдеггера (Деррида назвал бы ее сегодня „деконструкцией языка“) смогла выстоять перед натиском несомненно более глубоких знаний Шпитцера в филологии и лингвистике» (256, с. 364).
Значительно было влияние хайдеггеровской концепции поэтического языка, опосредованное интерпретацией Дерриды, и на многих представителей французского постструктурализма. В частности, обращение к новой манере письма и было в свое время наиболее характерным, хотя и внешним признаком перехода Кристевой с позиций структурализма на платформу постструктурализма, и то радикальное изменение формы философствования, которое претерпело ее мышление, не было бы возможным без влияния Хайдеггера. Если говорить об Америке, то, по мнению Лейча, пристрастие к поэтическому мышлению обнаружилось примерно на рубеже 60–70 х гг. вначале у И. Хассана и С. Зонтаг, затем «подобная же трансформация произошла в стиле других философов-критиков вроде Джеффри Хартмана и Харольда Блума» (293, с. 176). Именно начиная с «Предисловия» к «Расчленению Орфея» (1971) (226) Хассан отказался от традиционных «модусов литературоведческого письма», представленного как раз в этой книге, и перешел к фрагментарному, афористическому и глубоко личностному стилю, которым отмечена новая «паракритическая»[26] фаза в его эволюции.
Постмодернизм, как и любая другая эпоха в искусстве, немыслим вне идейных, философских, эстетических и политических течений своего времени. И стилистика постмодернизма, разумеется, диктуется определенным мировидением, тем более что его теоретики никогда не ограничивались чисто формальным анализом внешних сторон явления, стремясь прежде всего выявить его мировоззренчески-эстетическую основу, или, как они предпочитают выражаться, «эпистемологические предпосылки».
Эпистема постмодерна
В этом отношении интерес вызывают работы голландского исследователя Доуве Фоккемы, в которых предпринимается попытка спроецировать мировоззренческие предпосылки постмодернизма на его стилистику. Постмодернизм для него — прежде всего особый «взгляд на мир», продукт долгого процесса «секуляризации и дегуманизации» (179, с. 81). Если в эпоху Возрождения, по его мнению, возникли условия для появления концепции антропологического универсума, то в XIX и XX столетиях в силу развития различных наук — от биологии до космологии — стало все более затруднительным защищать представление о человеке как центре космоса: «в конце концов оно оказалось несостоятельным и даже нелепым» (там же, с. 82).
Реализм в искусстве основывался на «непоколебимой иерархии» материалистического детерминизма викторианской морали. Пришедший ему на смену символизм характеризуется как теоретическая концепция, постулирующая наличие аналогий («корреспонденции») между видимым миром явлений и сверхъестественным царством «Истины и Красоты». В противовес символистам, не сомневавшимся в существовании этого «высшего мира», модернисты, отмечает Фоккема, испытывали сомнение как относительно материалистического детерминизма, так и «жесткой эстетической иерархии символизма». Вместо этого они строили различные догадки и предположения, стремясь придать «гипотетический порядок и временный смысл миру своего личного опыта» (там же).
В свою очередь постмодернистский «взгляд на мир» отмечен убеждением, что любая попытка сконструировать «модель мира» — как бы она ни оговаривалась или ограничивалась «эпистемологическими сомнениями» — бессмысленна. Создается впечатление, пишет Фоккема, что постмодернисты считают в равной мере невозможным и бесполезным пытаться устанавливать какой-либо иерархический порядок или какие-либо системы приоритетов в жизни. Если они и допускают существование модели мира, то основанной лишь на «максимальной энтропии», на «равновероятности и равноценности всех конститутивных лементов» (там же, с. 82–83).
Концепция метарассказа Лиотара
Практически все теоретики постмодернизма отмечают важное значение, которое имел для становления их концепций труд Жана-Франсуа Лиотара «Постмодернистский удел» (302). Точка зрения Лиотара заключается в следующем: «если все упростить до предела, то под „постмодернизмом“ следует понимать недоверие к метарассказам» (302, с. 7). Этим термином и его производными («метарассказ», «метаповествование», «метаистория», «метадискурс») он обозначает все те «объяснительные системы», которые, по его мнению, организуют буржуазное общество и служат для него средством самооправдания: религия, история, наука, психология, искусство (иначе говоря, любое «знание»).
Переработав концепции М. Фуко и Ю. Хабермаса о «легитимации», т. е. оправдании и тем самым узаконивании «знания», Лиотар рассматривает любую форму вербальной организации этого «знания» как специфический тип дискурса-повествования. Конечная цель этой «литературно» понимаемой философии — придание законченности «знанию»; на этом пути обычно и порождались повествовательно организованные философские «рассказы» и «истории», задачей которых было сформулировать свой «метадискурс о знании». При этом основными организующими принципами философской мысли Нового времени Лиотар называет «великие истории», т. е. главные идеи человечества: гегелевскую диалектику духа, эмансипацию личности, идею прогресса, представление Просвещения о знании как средстве установления всеобщего счастья и т. д.
Для Лиотара «век постмодерна» в целом характеризуется эрозией веры в «великие метаповествования», в «метарассказы», легитимирующие, объединяющие и «тотализирующие» представления о современности. Сегодня, пишет Лиотар, мы являемся свидетелями раздробления, расщепления «великих историй» и появления множества более простых, мелких, локальных «историй-рассказов». Значение этих крайне парадоксальных по своей природе повествований не в том, чтобы узаконить, легитимизировать знание, а в том, чтобы «драматизировать наше понимание кризиса» (там же, с. 95), и прежде всего кризиса детерминизма. Характеризуя науку постмодерна, Лиотар заявляет, что она занята «поисками нестабильностей», как, например, «теория катастроф» французского математика Рене Тома, прямо направленная против понятия «стабильная система» (там же, с. 96). Детерминизм, утверждает французский ученый, сохранился лишь только в виде «маленьких островков» в море всеобщей нестабильности, когда все внимание концентрируется на «единичных фактах», «несоизмеримых величинах» и «локальных» процессах.
В подобных воззрениях Лиотар не одинок: выше уже упоминалась появившаяся одновременно с «Постмодернистским уделом» работа модного сейчас бельгийского философствующего физика Ильи Пригожина и философа Изабеллы Стенгерс
«Новый альянс: Метаморфоза науки» (1979) (336), где высказывалась та же идея. Лиотар подчеркивает, что даже концепция конвенционализма, основанная на общем согласии относительно чего-либо вообще, в принципе оказывается неприемлемой для эпистемы «постмодерна»: «Консенсус стал устаревшей и подозрительной ценностью» (302, с. 100).
Эта доведенная до своего логического конца доктрина «разногласия ради разногласия» рассматривает любое общепринятое мнение или концепцию как опасность, подстерегающую на каждом шагу современного человека: ведь принимая их на веру, он тем самым якобы становится на путь интеграции, поглощения его сознания буржуазной «системой ценностей» — очередной системой метарассказов. В результате господствующим признаком культуры эры постмодерна объявляется эклектизм: