Но риторика еще оставалась королевой. Она продолжала главенствовать в образовании. Из так называемых семи свободных искусств – грамматики, риторики, диалектики, арифметики, музыки, геометрии и астрономии, некогда составлявших «энциклопедическое» образование молодого человека из хорошей семьи, – первые три играли ту же роль, а последние четыре, благодаря расширению объема имеющегося материала, стали отдельными дисциплинами. Во времена империи все, что осталось от философии, приписали к первым трем, и считалось, что риторические школы дают нужное законнику образование. Нам сейчас трудно составить верное представление о распространенности и значении риторики в то время. В повседневной жизни умение свободно и красиво выражать свои мысли считалось совершенно необходимым, и удачная публичная речь приравнивалась к величайшему триумфу. Каждый крупный город в империи стремился заполучить одного или нескольких стоящих риторов. В Риме состязались между собой греки и местные уроженцы. Галльских ораторов пестовали в Марселе, Нарбонне, Тулузе, Бордо, Отене, Трире и Реймсе; в Испании центром этого искусства была Кордова; в Африке – Карфаген, Сикка, Мадавра и другие. В Греции и на Ближнем Востоке софисты часто становились важнейшими лицами в городе, так как, помимо своих преподавательских обязанностей, они выступали публично по всяким поводам – как сторонники данного философского направления, как адвокаты, как ораторы, занимающиеся общественными делами. Нередко очень богатые и знатные люди посвящали себя этому занятию и затем превращались в фигуры такого значения, какое было вообще возможно иметь при системе правления, подобной римской. Наконец, само государство, ранее предоставлявшее заниматься проблемами высшего образования городам и частным лицам, теперь сочло его общественным делом, оказывало риторическим школам поддержку и само платило софистам, число которых в каждом городе зависело от его положения. Но такого рода мероприятия, упоминающиеся со времен Адриана и Антонина Пия, едва ли сохраняли надлежащий размах сколько-нибудь долго. Константин еще продолжал освобождать от обременительных налогов и должностей, особенно от наводивших ужас декурий, и военной службы назначенных государством профессоров и наделенных столь же почетными привилегиями врачей вместе с семьями. Сам император, как мы увидим дальше, был страстным любителем ораторского искусства; за ту же склонность восхваляли множество его предшественников, вплоть до Нумериана. Но Константин в риторике разбирался не лучше, чем в поэзии. Все, порожденное имперским аппаратом после Диоклетиана – письма, эдикты и законы, – все написано одинаково вычурно и напыщенно. Но императоры обычно набирали своих секретарей и прочих дворцовых служащих из числа риторов, и соответственно должны были порой обращать внимание и на иные их качества, нежели владение стилем. Евмения, секретаря Хлора, следует, вероятно, считать в этом отношении примечательным исключением.
Не преувеличивала ли античность значение умения говорить и писать? Не лучше ли было наполнять головы мальчиков и молодых людей вещами более материальными и полезными? На это следует ответить, что здесь мы не имеем права судить, так как среди нас повсеместно сохраняется безалаберность в речи и на письме, так как едва ли один из ста наших образованных людей имеет представление о том, как на самом деле нужно строить период. Для древних риторика и ее ответвления были необходимым дополнением к прекрасному и свободному бытию, к искусству и поэзии. В каком-то смысле современность следует более благородным принципам и целям, но она негармонична и несоразмерна. Самое высокое и утонченное в ней соседствует с жесточайшим варварством. И наши бесчисленные занятия не оставляют нам досуга, чтобы оскорбиться этими противоречиями.
Беглого взгляда на сохранившиеся школьные учебники позднеримской риторики достаточно, чтобы преисполниться чувства стыда. Все эти писания Рутилия Лупа, Аквилы, Руфиниана, Фортунациана, Руфина и других – не собственно римские произведения, но, похоже, робкие переделки греческих образцов времен Горгия, Аристотеля и позднейших; тем не менее они показывают, как люди занимались ораторским искусством даже в последние годы империи. Здесь не только поименованы и рассмотрены все возможные структуры предложения, фигуры речи и грамматические конструкции, которые мы не знали бы, как назвать, не будь древних, и из которых в современных курсах появляется хорошо если одна десятая, – здесь имеется также обстоятельное исследование разных стилей и изложение искусства составления и произнесения речей. О бесконечной чуткости слуха тогдашних людей мы можем составить себе некое представление, опираясь на то, что у Руфина подробно рассмотрены и приписаны к определенному месту в предложении – в начале, в конце или еще где-то – совершенно непостижимые для нас метрические различия в словах и небольших словосочетаниях. Важно было указать, в каких случаях предложение должно начинаться анапестом, а в каких – спондеем. Учение о декламации и поведении оратора завершает (у Фортунациана) эту дисциплину и вновь демонстрирует нам, что вся наша современная речь – сплошной натурализм и может отлиться в прекрасную форму лишь случайно и бессознательно, единственно благодаря врожденному таланту. Каждый жест, каждая складка одежды подчинялись определенному правилу. Оратор не меньше, чем скульптор, боялся одновременно вытянуть ту же руку и ногу. Только так красноречие могло возвыситься до мастерства, приобретаемого и духом, и телом человека.
Но оборотная сторона любого мастерства – растущее честолюбие и все большее равнодушие к сути. Греческие софисты времен ранней империи, как их описывает Филострат, всегда держались крайне заносчиво и ждали от общественности восхищения – точно так же, как некоторые представители современной музыки, чьи претензии удивительно походят на ожидания ораторов. Здесь не место рассказывать, как политическая риторика выродилась на Западе в панегирик и как постепенно задыхалась риторика судебная. От времен Диоклетиана и Константина нам достались, вероятно, лучшие из хвалебных речей в честь императоров и цезарей, на которые мы уже неоднократно ссылались. На противоположном полюсе – бедность языка тогдашних эдиктов. Христианам красота речи казалась делом несущественным; лишь спустя несколько десятилетий заявили о себе первые в ряду знаменитых проповедников. Они наконец-то примирили новое содержание с традиционной, но несколько преображенной формой. Так была преодолена любопытная двойственность: почтение к классическому стилю – и боязнь его языческих ассоциаций, приятие языка Библии – и сознание его несовершенства. Блаженного Иеронима поразило жуткое видение, в котором Судия собирался отвергнуть его, как Ciceroniani, non Christiani[32].
Так или иначе, на протяжении всего IV века риторика сохраняла жизненную важность и для язычников, и для многих христиан. Некоторые страны, например Галлия и Африка, продолжали даже гордиться отличительными особенностями своего стиля, и риторы здесь принадлежали к самым уважаемым в обществе людям. В греческих провинциях софисты любыми средствами стремились сохранить положение, присущее им в век Антонинов. Но поскольку они в то же время были неоплатониками и чудотворцами, их историк Евнапий довольно-таки мало внимания уделяет их ораторской деятельности; большей частью он описывает их поведение и любуется их притязаниями. В последней главе мы рассмотрим ситуацию в Афинах; здесь следует только упомянуть о безнадежном состязании, которое язычники-софисты предложили христианским проповедникам. Поскольку вопрос состоял в том, на какую сторону склонится толпа, борьба была слишком неравной. Но не каждый ритор удовлетворился бы утешительной фразой, за которую прячется Фемистий: «Ценность речи философа не уменьшится, если ее произнести под одиноким платаном, где ее могут услышать только цикады».
Почти во всех творениях IV века упадок культуры выдают тяжеловесная исковерканная форма, нагромождение sententiarum, злоупотребление метафорическими обозначениями вещей обыденных и банальных, веяние времени – напыщенность и искусственная архаическая краткость, – все же многие писатели еще несут на себе особый отпечаток классического периода. Они еще притязают на художественность, чужеродную нам; если стиль у них выступает как нечто преднамеренное и самоценное, это вина увядающего столетия, которое прекрасно ощущало, что оно и его культура суть нечто вторичное и производное, и тщательно и неумело подражало великим образцам. Но нельзя легкомысленно упустить из виду авторов, подобных, например, Либанию и Симмаху, у которых, как прежде у Плиния и других, каждое коротенькое письмо превращалось в маленькое произведение искусства – пусть даже они придавали своим созданиям огромное значение и явно рассчитывали не только на адресата, но и на прочую читающую публику. Симмах, по крайней мере, знал, что цицероновский период развития эпистолярного искусства прошел, и знал, почему он прошел.