Однажды, при очередном посещении лагеря тремя немцами в гражданском, один из них, плотный моложавый господин со «студенческим» шрамом на щеке, вдруг, когда я показывал им шкафы с запасным оборудованием, бесцеремонно и внезапно взял меня за подбородок, повернул мою голову в бок и пальцами что-то пощупал за ухом. Я отдернул голову и с недоумением посмотрел на него. Он засмеялся, и из слов, обращенных к двум другим немцам, я понял, что он заподозрил во мне семитское происхождение и сделал соответствующую проверку, руководствуясь антропологическими критериями расовой теории. Я вынул из кармана справку, выданную мне доктором Ищенко еще в Замостье — «крайняя плоть не обрезана», — и, позвав Шурупова, попросил перевести содержание «документа» немцу. Тот, выслушав Шурупова, похлопал меня по плечу и со смехом сказал: «О! Samost! Sehr schöne Filter!». — Я понял и ответил: «Да, прекрасный „фильтр“, 70 % там умерло от голода и тифа». — Шурупов перевел, немец перестал смеяться, и все трое вышли из комнаты.
Чертежники прибывали и прибывали, почти все места в бараке уже были заняты, прибывали и красноармейцы, в их бараке тоже было почти полно. Все они работали на постройке новою лагеря, по другую сторону Вольгаста. Уходили сразу после завтрака и возвращались к ужину, обед они получали на работе. Кормили нас очень скверно. Петр Иванович Лоскутков, повар и глава кухни, изо всех своих сил старался как-нибудь накормить нас всех мизерным количеством продуктов, которые отпускал ему унтер Фрунке. Выпрашивая и выторговывая, а иногда, если представлялась возможность, и обманывая Фрунке, он «запускал в котел» все, что мог. Петр Иванович был исключительно милый, скромный и отзывчивый человек, скрупулезно справедливый. Роль «начальника цеха питания», как он сам называл свою должность в лагере, он исполнял со всей серьезностью. Он был старовер из Царёво-Кокшайска, там у него осталась жена и девять человек детей, он любил рассказывать о своей семье. Петр Иванович в армии тоже был ротным поваром, так, со своей кухней на колесах, он и попал в плен под Вязьмой. Унтер Фрунке, гориллоподобный, огромный, мрачный детина, по природе своей был садистом и любил издеваться над пленными, часто рукоприкладствуя в красноармейском бараке, несмотря на то, что Радац запретил рукоприкладство, оставляя эту привилегию только для себя. Правда, он и сам такими делами занимался редко. Фрунке к Петру Ивановичу относился с уважением. На него, очевидно, произвел неизгладимое впечатление один случай. Вскоре после прибытия нашей группы Петр Иванович обсчитал Фрунке на несколько фунтов гороха, и прежде чем тот сообразил обсчет, Петр Иванович поспешно запустил все в котел. Фрунке рассвирепел и, схватив длинную деревянную мешалку, ударил Петра Ивановича, но когда хотел повторить удар, то Петр Иванович вооружился большим кухонным ножом и с таким решительным видом встал перед Фрунке, что тот опустил мешалку, выругался и ушел. Когда Петр Иванович рассказал мне об этом, я спросил, действительно ли он мог бы пустить нож в дело. Он усмехнулся и ответил: «Мог бы… я бедовый! Один удар — это, понятно, каждый сгоряча может, ну а потом хватит! Фрунке это раскумекал, и теперь у нас с ним вроде как договор подписан, норма нормой, а если я его обжулю, это мое! Не зевай, значит!»
Пискарев как-то совсем стушевался и даже старшинство по комнате передал другому. Первое время он пытался проводить «разъяснительную работу», но его выступления, со стандартными проклятьями по адресу Советского Союза и с такими же стандартными восхвалениями Третьего Рейха, обычно были настолько беспомощны и примитивны, что слушать его никто не хотел. Слишком он был прост для интеллигентных слушателей, ничем не связанных в своих суждениях и не боящихся их высказывать. Если его и слушали, то только для того, чтобы посмеяться над ним и загнать в тупик. Он превратился в растерянного и потерявшего всякую ориентацию человека, при этом явно страдающего от своего странного и обидного положения, на правом фланге, в дурацкой ярко-желтой фуражке, надетой на него немецким фельдфебелем-неврастеником. У нас в лагере установилась настоящая, полная свобода слова. Первое проявление этой человеческой общественной привилегии началось сразу же после пленения, еще в полевых лагерях, но там это скоро превратилось в однобокую свободу. Острая вспышка антикоммунистических и юдофобских высказываний и возможность выражения своих мыслей по этому поводу была как бы компенсацией за многолетнее затаивание и умалчивание своих чувств, темы дискуссий и разговоров были очень ограниченны. Потом, под влиянием обстоятельств и условий лагерного существования, страх быть пойманным на симпатии к советской философии или, еще хуже, к евреям снова вернул всех к необходимости держать язык за зубами, голод вообще приостановил всякую умственную деятельность. В Лысогорах и в Хаммельбурге снова стала расцветать «свобода слова», но здесь, в Вольгасте при сравнительно спокойной и бездельной жизни, и «переносимом» голоде, разговоры и споры об общественном устроении, политических системах и философии, о религии, об идущей войне, нашем настоящем и вероятном будущем сделались главным ежедневным занятием многих. В нашей группе самому младшему было 27 лет, а самому старшему 54. Все были с высшим советским образованием, но совершенно неожиданно среди нас оказались представители самых разных точек зрения и самых разнообразных убеждений: от марксистов до не менее убежденных монархистов, от очень религиозных людей до полных, стопроцентных атеистов. Для меня такой широкий диапазон умонастроений казалось бы однородной массы подсоветских инженеров был убедительным доказательством, что все двадцатипятилетние старания коммунистов создать «советского человека» потерпели полное фиаско. Поэтому Пискарев, привыкший, по всей вероятности, там, дома, к «одинаковомыслящей» массе слушателей, вообще стал избегать говорить на отвлеченные темы. Так как команда чертежников была основой всего лагеря, а я был старшиной этой команды, то постепенно я превращался в фактически главного представителя пленных перед немецкой администрацией. Это налагало на меня какую-то неофициальную, но явно ощутимую обязанность и ответственность, «представителя», лица, добивающегося, в пределах возможности, улучшения условий нашей лагерной жизни. Главное было — наше постоянно голодное состояние. Я пробовал поднимать этот вопрос перед немцами. Я обратился к Мейхелю, но он заявил, что вопросы питания его не касаются и что это дело Вермахта, а не Пеенемюнде. — «Недели через две сюда приедет специальная комиссия, среди членов комиссии будет человек по имени Фетцер, если вам удастся, поговорите с ним, от него многое зависит», — сказал он мне.
В самом начале, когда наша группа приехала из Хаммельбурга, майор Афанасьев, большой любитель пения и обладатель хорошего, звучною баритона, организовал небольшой хор из семи человек. Теперь в этом хоре было около двадцати хористов, пели они очень хорошо, и часто по вечерам, после работы, устраивали настоящие концерты для нас. На эти концерты приходил и Радац, он тоже оказался любителем пения, его любимыми песнями были «Стенька Разин», «Москва моя, страна моя». Он садился на стул и старался подпевать, а если оставался доволен, то говорил: «Карош, ошень карош!» и давал приказание Петру Ивановичу получить «экстру» у Фрунке на складе. Поэтому концерты превратились в ответственное дело и ко всем хористам мы относились с большим уважением.
Приезду комиссии наше лагерное начальство придавало очень большое значение, всюду чистили, убирали, Мейхель распорядился, чтобы на каждом чертежном столе была прикреплена специальная табличка с именем и… званием чертежника, чтобы на каждом столе лежал «незаконченный чертеж», имитирующий «каждодневную» работу, и чтобы в день приезда комиссии у всех были чистые руки и начищенная обувь! Радац решил «угостить» важных визитеров концертом и настаивал, чтобы хор разучил немецкий гимн, но эту затею ему пришлось оставить, т. к. мы с Афанасьевым заявили ему, что если он хочет, чтобы хор пел немецкий гимн, то перед этим хор пропоет «Интернационал»!
Вес места в трех комнатах нашего «инженерного» барака были заняты. На последние два, в мою комнату, прибыли подполковник Игорь Ляшенко и флотский лейтенант Александр Родионов, инженеры-механики из Ленинграда. Ляшенко. попавший в плен зимой 1941 года, скрыл свой чин и долго работай как рядовой у крестьянина в Латвии. Родионов, попавший в плен в первые дни войны в Риге, сперва был освобожден из плена на поруки своей двоюродной сестры, полунемки, но потом, ошибочно принятый за какого-то комиссара, был арестован и целый год провел в лагере «особого режима» на острове Рюген, после чего его перевели в наш лагерь, так как той же двоюродной сестре удалось доказать ошибку, приведшую к его аресту. Оба оказались очень милыми и интеллигентными людьми, и я с ними быстро подружился.