Голышев хохотал до слез, и его лицо побагровело от выпитого вина, вспотело от смеха.
— Вот так боевой майор! — говорил он, вытирая глаза. — Ах, молодец!.. И, наверно, не врет. Толстенький, румяный, в очках? Ну, знаю. Командир танкового полка. Меня с ним познакомили дней пять назад. Хороший, говорят, офицер. Мец брал. И подумайте! Мылом воюет!..
Водитель, любивший запросто поговорить со своим шефом, заметил:
— Ихние шофера, товарищ майор, тоже охулки на руку не кладут. Капитализм, чего ж будешь делать! Хорошие вещички, между прочим, предлагали, — не без сожаления заключил он.
— А нас, небось, бранят за агитацию, — все еще смеясь и отирая возбужденное лицо, сказал Голышев. — Я тут весной помог австрийским мужикам землю вспахать. Тягла нет — немцы угнали, а время позднее, ну и помог. Так этот же самый майор, — он по каким-то делам в наш штаб ехал, — остановился, поглядел: «С урожая, говорит, долю брать будете или как?» Я говорю: «Без доли, за спасибо». Тогда он подмигнул: агитация, знаем, мол… Мыло свое загнать — это ничего, а помочь людям с землей управиться — это уже, брат, политика, идейное завоевание выходит… Ты, Антон, поосторожнее, между прочим! Небось угостили ромом?
— Угощали, да я отблагодарил, товарищ майор, в рот не взял, — достойно ответил водитель.
— Рассказывай мне — «не взял»! — передразнил его майор, но, видимо, успокоился. — Вы помните, Александра Ивановна, как я сказал вам, что хотел бы остаться тут? Помните этот разговор?
— Помню, — ответила Горева. — Я так вас и не поняла.
— Не поняли? — удивился Голышев. — И сейчас не понимаете? И вам не жалко будет уехать отсюда, где столько пролито нашей крови, не убедившись, что люди здесь начали новую жизнь? Вы же видели здешний народ, чувствуете, что он не умеет разумно распорядиться своей судьбой… В городишке, где я стою со своим полком, вот уже четвертый день хлебом не торгуют, а между прочим — мука есть. В чем дело? Мука в одних руках, транспорт — в других, пекарня — в третьих, вот у них это уравнение с тремя неизвестными никак не решается. Совещаются, шумят, а народ без хлеба. Или с овощами. «Почему, спрашиваю, овощей не имеете?» — «А мы, говорят, этой ерундой не занимаемся. Наша специальность — скот, масло, сыр».
— Ну, а вам-то какое дело?
— Как какое дело? — уже без смеха и улыбки, сдвигая брови, воскликнул Голышев. — Так ведь если они начнут с голоду пухнуть, мы же вынуждены будет кормить, не кто другой. В моем городке заводик небольшой. Худо питаются рабочие. Поговорил я в качестве начальника гарнизона с ними. «Надо, говорю, подсобное хозяйство создать, что ваш профсоюз смотрит?» А они мне: «Этого, господин майор, в нашем профсоюзном уставе нет, чтобы хозяйством заниматься». — «Так что ж, что нет, говорю, вы без устава. Кушать хорошо будете». А они: «Земля, говорят, дорогая, если ее арендовать, даром никто не даст». — «Да ведь пустуют ваши земли». — «Пусть пустуют, это, говорят, не наше дело, а того, кому эти земли принадлежат». Я им: «Голодать же будете». А они: «Мы и так голодаем». Вот почему я тогда и говорил вам, что мне прямо охота на время остаться тут.
Горева слушала его не перебивая, и ей было, несомненно, стыдно, что сама она не испытывает чувств, подобных голышевским. Ей, откровенно говоря, все здешние люди казались врагами и здешняя жизнь ей так надоела, что судьбы Австрии ее нисколько не увлекали.
— Дома мы с вами принесли бы куда больше пользы! — ответила она. — Завидую я вам, Голышев. У вас столько детского интереса ко всему на свете, что я кажусь себе старухой по сравнению с вами.
Голышев обиженно замолчал.
Машина мчалась вдоль завечеревших полей, отороченных садиками или разграниченных опрятными прудами и озерками. Мелькали деревни, похожие на дачные поселки. Наши бойцы плясали у дороги. Девушки кружились в вальсе под одобрительными взглядами наших шоферов из остановившейся колонны.
Женщины с рюкзаками за спиной собирали в чистеньком лесу валежник. Молодые люди в синих беретах и светлых плащах сообща курили одну папироску, безразличные ко всему на свете.
Горевой хотелось расспросить Голышева о Воропаеве, но она не посмела вызвать его на откровенный разговор, хорошо понимая, что нет ничего тяжелее и неприятнее несчастной женщины.
«Буду проситься в Москву, — тоскливо подумала она. — Бог с ней, с этой Европой. Здесь нечего делать. Здесь одиноко».
События, последовавшие за капитуляцией Германии и в корне изменившие отношения не только между странами, входившими в гитлеровское государство, но и между классами внутри каждой страны, были еще хаотичны, неопределенны.
Фашизм свалился под откос, как поезд на полном ходу, и еще дымилось и стонало поле его катастрофы. Трудно было сказать, что уцелело в разгромленных государствах и какие звенья их механизма выведены из строя целиком, а какие действуют впустую, как маховики лежащего на боку паровоза.
То, что так поражало Гореву на улицах Вены, — движение во все концы огромных толп с кулями, тележками и велосипедами, розыски близких, толчея на площадях и в парках даже в будние дни, обостренный интерес к слухам о завтрашнем дне, молниеносные митинги на улицах, — все это было отражением смятенной духовной жизни народа. К Альтманам с утра забегали люди перемолвиться словом и как бы ненароком узнать мнение Горевой о тысяче самых разнообразных вещей. Будут ли иметь хождение немецкие марки? Чьей будет Австрия? Надо ли запасаться продуктами? Получат ли югославское подданство сербы, живущие в Вене? Где и как достать книги Ленина и Сталина?
Венские музыканты переписывали ноты у капельмейстеров дивизионных оркестров. На киносеансы сбегались целыми улицами, а по ночам на объявлениях коменданта кто-то чертил углем свастику. Внезапно вспыхивали давно разминированные дома. Женщины гурьбой волокли переодетого эсэсовца. Люди, вышедшие из лагерей, с нашитыми на груди флажками своих стран, с заплаканными лицами проходили по улицам.
Горевой довелось побывать в городке иностранных рабочих, насильно свезенных сюда со всей Европы, где сейчас остались лишь выздоравливающие да люди, разыскивающие родных. Она и здесь увидела все то же, что было так характерно для Вены. Казалось, о чем бы спорить между собой землякам, покидавшим ненавистную чужбину? Однако шумные сборища не прекращались даже в часы выдачи пищи. Больные сдвигали койки и ораторствовали без передышки, и потасовки неизбежно заканчивали каждую политическую дискуссию.
Разгром фашизма был революцией для освобожденных из рабства тружеников. Левые итальянцы сближались с левыми чехами и французами. Правые чехи и французы группировались особо. Возникали содружества, скрепленные рукопожатиями и не отмеченные ни в каких протоколах, которые стирали границы государств.
Великий, но отнюдь не тихий океан новых человеческих связей заливал Европу, поднимающуюся с натруженных колен. Было о чем мечтать и спорить и тем, кто чудом выжил в эсэсовских лагерях, и тем, кто чудом избежал их потому, что фашизм оказался разгромленным.
Но Горевой, когда она поняла, что происходит, не стало от этого легче.
Немцы были ей настолько чужды, что она не могла, подобно Голышеву, заинтересоваться их делами. Часами она не выходила из перевязочной или операционной, вполне удовлетворенная своей работой и не имея ни малейшего желания выходить из круга своих интересов.
Мысль о возвращении домой посещала ее все чаще и чаще. Ее влекла домой тоска по людям, которые думают так же, как она, тоска по складу жизни, которой здесь не было и не могло быть.
Через несколько дней она сидела уже в самолете. Летели на Бухарест, оттуда на Киев.
Крохотной показалась Венгрия. Прилетев в Бухарест, она увидела город, расцвеченный флагами, плакатами и лозунгами, с массовками на грузовиках, митингами на перекрестках и той особой встревоженностью улиц, которая всегда предвещает назревание чего-то серьезного.
Город стремительно забывал о недавней войне. Так стараются забыть поступки, кажущиеся не совсем приличными. От них открещиваются, точно совершил их другой.
Магазины, заваленные товарами, которых никто не покупал, выглядели художественными выставками. Костюмы женщин поражали новизной. Надушенные мужчины с тяжелыми антрацитовыми глазами лоснились, будто их покрыли лаком перед выходом из дому.
В кинотеатрах шли уже новые американские фильмы. Стены домов были испещрены концертными афишами.
Горева не поверила веселью Бухареста. Еще не заросли травой поля сражений и не все солдаты на этих полях были погребены, как того заслужили.
Но обо всем этом она перестала думать, едва самолет поднялся над городом и взял курс на Киев.
День был жаркий, с дождями по горизонту. Огромные валуны облаков ограждали правый край неба. Сильные, крутые, гороподобные, они напоминали мираж снежного хребта, огромную страну без границ, выглядывающую из глубин великой равнины.