«Горячий привет и поздравление участникам экспедиции, успешно разрешившим задачу сквозного плавания по Ледовитому океану», — это было написано крупными буквами в середине первой страницы.
Не слушая, что говорит мне изумленный инструктор, я еще раз взглянул на эту страницу — мне хотелось прочесть ее одним взглядом. «Великий Северный путь открыт» — название одной статьи! «Сибиряков» в Беринговом проливе» — название другой! «Привет победителям» — третьей. Это было известие об историческом походе «Сибирякова», впервые в истории мореплавания прошедшего в одну навигацию Северный Морской путь — путь, который пытался пройти капитан Татаринов на шхуне «Св. Мария».
Не слушая, что говорит мне изумленный инструктор, я еще раз взглянул на эту страницу.
— Что с вами? Вы больны?
— Нет, товарищ инструктор.
— Высота 1200 метров. Два глубоких виража в одну сторону и два в другую. Четыре переворота через крыло…
— Слушаю-с, товарищ инструктор.
Я был так взволнован, что чуть не попросил разрешения отложить полет…
Весь этот день я думал о Кате, о покойной Марье Васильевне, о капитане, жизнь которого таким удивительным образом переплелась с моей. Но теперь я думал о них иначе, чем прежде, и мои обиды представились мне в другом, более спокойном свете. Конечно, я ничего не забыл. Я не забыл мой последний разговор с Марьей Васильевной, в котором каждое слово имело тайный смысл, — ее прощание с молодостью и самой жизнью. Я не забыл, как на другой день мы со старушкой сидели в приемном покое, и дверь вдруг открылась, и я увидел что-то белое с черной головой и голую руку, свесившуюся с дивана. Я еще не забыл, как Катя отвернулась от меня на похоронах, и не забыл своих мечтаний о том, как мы встретимся через несколько лет и я брошу ей доказательства своей правоты. Я не забыл, как Николай Антоныч плюнул мне в лицо.
Но все это вдруг представилось мне как бы какой-то пьесой, в которой главное действующее лицо появляется в последнем акте, а до сих пор о нем лишь говорят. Все говорят о человеке, портрет которого висит на стене — портрет моряка с широким лбом, сжатыми челюстями и глубоко сидящими в орбитах глазами…
Да, он был главным действующим лицом в этой истории, и если в ней так много места заняла моя юность, так это лишь потому, что самые интересные мысли приходят в голову, когда тебе восемнадцать лет. Он был великим путешественником, которого погубило непризнание, и его история выходит далеко за пределы личных дел и семейных отношений. Великий Северный путь открыт — вот его история. Сквозное плавание по Ледовитому океану в одну навигацию — вот его мысль. Люди, решившие задачу, которая стояла перед человечеством 400 лет, — вот его люди. С ним они могли говорить, как с равным.
Что же в сравнении с этим мои мечты, надежды, желания! Чего я хочу? Зачем я стал летчиком? Почему я стремлюсь на Север?
И вот так же, как в моей воображаемой пьесе, все вдруг расставилось по своим местам, и совсем простые мысли пришли мне в голову о моем будущем и о моем деле. Многое из того, что я знал о жизни полярных летчиков, как бы повернулось другой стороной, и я представил себе бесконечные полугодовые ночи за полярным кругом, недели изнуряющего ожидания погоды, полеты над снежными горными хребтами, когда глаза невольно высматривают место для вынужденной посадки, полеты в пургу, когда не видишь крыльев своей машины, мучительную возню с запуском мотора на пятидесятиградусном морозе. Я вспомнил формулу одного из полярных летчиков: «Что значит лететь на Север? — Пурговать и греть воду». Я вспомнил страшные рассказы об арктических метелях, которые хоронят человека в двух метрах от дома.
Но разве испугались этих трудов и опасностей сибиряковцы, которые под парусами вывели потерявший винт ледокол к Берингову морю?
Нет, прав был Петя. Нужно выбирать ту профессию, в которой ты способен проявить все силы души. Я стремился на Север к профессии полярного летчика, потому что это была профессия, которая требовала от меня терпения, мужества и любви к своей стране и своему делу.
Кто знает, может быть, и меня когда-нибудь назовут среди людей, которые могли бы говорить с капитаном Татариновым, как равные с равным?
Я отметил в памяти день, когда мне пришли в голову эти мысли — 3 октября 1932 года.
За месяц до окончания Балашовской школы я подал заявление, чтобы меня послали на Север. Но школа не отпустила меня. Я остался инструктором и еще целый год провел в Балашове. Не могу сказать, что я был хорошим инструктором. Конечно, я мог научить человека летать, и при этом у меня не было ни малейшего желания ежеминутно ругать его. Я понимал своих учеников — мне, например, было совершенно ясно, почему один, выходя из самолета, спешит закурить, а другой при посадке показывает напускную веселость. Но я не был учителем по призванию, и мне скучно было в тысячный раз объяснять другим то, что я давно знал.
В августе 1933 года я получил отпуск и поехал в Москву. Литер у меня был до Энска через Ленинград, и меня ждали в Ленинграде и в Энске. Но я все-таки решил заехать в Москву, где меня не ждали.
У меня были дела в Москве. Во-первых, я должен был заехать в Осоавиахим и поговорить о моем переводе на Север, во-вторых, мне хотелось повидать Валю Жукова и Кораблева. Вообще, у меня было много дел, и я очень быстро доказал себе, что мне совершенно необходимо заехать в Москву…
Конечно, я совершенно не собирался звонить Кате, тем более, что за эти два года я только однажды получил от нее привет — через Саню, — и все было давно кончено и забыто. Все было так давно кончено и забыто, что я даже решил позвонить ей и на всякий случай приготовил первую вежливо-равнодушную фразу. Но у меня почему-то задрожала рука, когда я снял трубку, и неожиданно я сказал другой номер — Кораблева.
Я не застал его — он был в отпуску, и незнакомый женский голос сообщил мне, что он вернется только к началу учебного года.
— Сердечный привет от его ученика, — сказал я. — Передайте, что звонил летчик Григорьев.
Я положил трубку. Это было в гостинице, и нужно было сперва вызывать город, а уже потом говорить номер, и я с тоской смотрел на телефон и не звонил — все думал. Что я скажу ей? Я не мог говорить с ней, как с чужим человеком.
И я решил сперва позвонить в Зоопарк Вале.
Но и Вали не было в Москве. Мне вежливо сообщили — из лаборатории профессора М., что ассистент Жуков находится в Сальских степях и едва ли вернется в Москву раньше, чем через полгода.
— А кто его спрашивает?
— Передайте привет, пожалуйста, — сказал я. — Это говорит летчик Григорьев.
Больше мне некому было звонить в Москве, разве только какому-нибудь секретарю из Управления Гражданского Воздушного Флота. Но мне было не до секретарей. Я снял трубку и сказал:
— Город.
Город ответил, и я назвал номер.
Нина Капитоновна подошла к телефону, я сразу узнал ее добрый решительный голос.
— Можно Катю?
— Катю? — с удивлением переспросила Нина Капитоновна. — Ее нету.
— Нету дома?
— Дома нету и в городе. А кто ее спрашивает?
— Григорьев, — сказал я. — Не можете ли вы сообщить мне ее адрес?
Нина Капитоновна помолчала. Без сомнения, она не узнала меня. Мало ли Григорьевых на свете!
— Она на практике. Адрес: город Троицк, геологическая партия Московского университета.
Я поблагодарил и повесил трубку.
Больше я не мог оставаться в этом скучном номере совершенно один, а до двух часов, когда меня должен был принять секретарь Осоавиахима, было еще далеко. Я вышел и стал бесцельно бродить по Москве.
Никогда не следует одному бродить по тем местам, где вы были вдвоем. Обыкновенный сквер в центре Москвы кажется самым грустным местом в мире. Не слишком шумная, довольно грязная улица, которых в Москве пять или шесть сот, наводит такую кладбищенскую тоску, что невольно начинаешь чувствовать себя гораздо старше и умнее.
Как будто я сам через несколько лет спокойно заглянул себе в душу и оценил все — и ненужную горячность в делах, которые касаются самого дорогого на земле — человеческого сердца, и неуверенность в себе, преследующую меня, быть может, с тех пор, когда я был немым мальчиком, и мир казался мне таким необыкновенно, необъяснимо сложным. Мне казалось теперь, что во мне еще были последние черты этой немоты. Например, в своей любви я не сумел полностью высказать себя и промолчал о самом важном. Мне казалось, что моя любовь не удалась потому, что очень сложные обстоятельства обступили ее со всех сторон, — и это снова был тот же сложный мир, перед которым немым мальчиком я застывал в каком-то оцепенении.
Нет, все переменилось в моей душе, я чувствовал это! Я больше не был горячим мальчиком, стремившимся, не теряя ни минуты, доказать свою правоту. Я знал теперь, что мне нужнее всего — спокойствие и твердость.