– Сжечь?! – Кольцов сперва не понял, что такое говорит ему Кашкин. – Письма друга сжечь? Да я самым последним подлецом почитал бы себя, коли б сжег! А вы-то, Дмитрий Антоныч… вы-то? Ведь и вас связывала с ним дружба! Как же вы можете так говорить?
– Да вот так-с! – криво улыбнулся Кашкин. – Государственным преступникам я не друг-с! И прошу позабыть про встречи наши… Мало ли кто у меня в лавке ни бывал…
– – Да нет, что я, сплю, что ли? – Кольцов сжал кулаками голову. – Сашу взяли… а вы отрекаетесь? Да не вы ли показывали нам Рылеева стихи? Не вы ли о вольности, о чувствах высоких с нами толковали? Ведь помню же я!
– Ничего-с! – берясь за ручку двери, сухо произнес Кашкин. – Ничего я вам не показывал и ни о чем не толковал-с. А ежели вы уж так памятливы, то мой вам совет: постарайтесь забыть… Прощайте-с!
Кольцов бросился к двери. Он хотел окликнуть Кашкина, что-то сказать, но махнул рукой и остановился.
– Так вон ты какой! – устало опускаясь на стул, с горечью и гневом воскликнул Кольцов.
Глава восьмая
Серые тучи по небу бегут,
Мрачные думы душу гнетут!
Тучи промчатся, солнце блеснет,
Горе не вечно, радость придет.
Н. Станкевич
1
Летом 1837 года Воронеж вдруг начали белить, красить, подметать и всячески прихорашивать. Чинили горбатые тротуары, мыли стекла, золотили орлы на кирпичных столбах заставы, обрезали и подчищали деревья.
6 июля на всех воротах, балконах и даже уличных фонарях были развешаны российские государственные флаги.
Множество конных и пеших жандармов с султанами, в парадных мундирах скакало, ходило, кричало и «осаживало назад» любопытствующих горожан.
Звонари и махальщики сидели на колокольнях Смоленского собора и Митрофановского монастыря. Звонари расправляли веревочные путли малых трезвонных колокольцев и всматривались вдаль – по направлению к Московской заставе. Мальчишки, споря с грачами и галками, облепили деревья.
Наконец утром 7 июля, стоя в коляске, по Большой Московской улице промчался полицмейстер. За ним, один за другим, на тяжелых, ёкающих селезенкой лошадях проскакали три жандарма. У заставы поднялось облачко пыли. На колокольнях грянули с перебоями во все колокола.
В город въехали кареты и коляски великого князя Александра Николаевича и сопровождающих его лиц. В карете, запряженной белой шестерней, с вензелями «А» и золотыми орлами на дверцах сидели царевич Александр и Жуковский. Наследник был утомлен. В этой длинной поездке по России оказалось больше неудобств, чем радости созерцания обширных пространств отечества. Вялый, бледный, начинающий полнеть двадцатилетний царевич с откровенной скукой и безразличием поглядывал из окошка кареты на умытые и прибранные воронежские улицы. По обеим сторонам дороги стояли воронежцы и кричали «ура». Александр нехотя прикладывал два пальца к белой офицерской фуражке.
– Город Воронеж, ваше высочество, – Жуковский, сделал плавный, округлый жест, – представляет собой интерес как один из крупнейших центров хлебной торговли в нашем отечестве…
Александр кивнул.
– В историческом отношении, – продолжал Жуковский, – город Воронеж известен как колыбель славного флота российского…
– Да, да, – рассеянно отозвался Александр.
– Кроме того, ваше высочество, здесь расквартирован сто двадцать восьмой драгунский полк.
– А! Это интересно, – сказал царевич.
– И наконец, – поклонился Жуковский, – здесь живет замечательный певец русский, стихотворец Алексей Кольцов.
– Кольцов? – наморщил лоб Александр. – Не слышал.
– Я имел честь, – снова поклонился Жуковский, – в прошлом году представлять Кольцова его величеству…
– А! – Цесаревич выпятил грудь, надул щеки и вдруг неожиданно стал похож на отца.
2
Арест Кареева и ночной разговор с Кашкиным не выходили из головы. Трудно было представить, что веселый, живой Кареев сидит сейчас в темной и тесной камере старого тюремного замка или, ухватясь руками за толстую ржавую решетку крохотного оконца, смотрит в заречную даль. По реке снуют лодки, проплывают плоты, плотовщики вечерами поют печальные протяжные песни… «Слу-ша-ай!» – кричат ночью тюремные часовые. Эх, Саша… Как прав, как тысячу раз прав был ты, давно переставший верить болтовне Кашкина! Время и дела показали, что такое Дмитрий Антоныч, чего стоят его разглагольствования о вольности и правах человека!
Алексей вспомнил, как пятнадцатилетним мальчиком впервые робко зашел в лавку Кашкина, как, замирая от восторга, перелистывал новенькие, еще пахнущие типографской краской книги Пушкина, Жуковского… С какой отеческой теплотой приласкал его Дмитрий Антоныч…
Когда же это было?
Долгие зимние вечера, когда при ровном, ясном свете дорогих стеариновых свечей сиживали они – Кольцов, Кареев, Сребрянский – в уютном, чистеньком кабинете Кашкина; когда, точно кровавое пламя, полные гнева, вспыхивали Сашины речи; когда Сребрянский зло и едко высмеивал семинарских профессоров, осуждал семинарские порядки.
Когда, наконец, и сам он, Кольцов, больше всех их знавший о жизни крестьянского народа, с болью и горечью рассказывал о каторжной доле замордованного русского мужика, о том, как даже в горе и непосильной работе, но непокоренный духом, велик он, мужик этот русский!
Да и было ли все это?
Так неужто ж Кашкин всю жизнь свою краснобайствовал для того лишь, чтобы вот сейчас сказать, что все это он врал? Да и не ему только, Алексею, а всем, всем врал!
Тяжело переживалась горечь утраты любимого друга, но едва ли не тяжелей было неожиданное предательство человека, на которого с юных лет привык смотреть как на учителя и наставника, глашатая всего высокого и благородного.
У него появилась привычка шагать по темной комнате из угла в угол. Однажды, когда он этак расхаживал, не находя себе покоя, к нему пришла Анисья. Со времени ареста Кареева, когда, обняв брата, проплакала целый вечер, она не заходила к нему.
– Алеша, я у тебя посижу, – сказала Анисья, взяла гитару и стала перебирать струны. Она трогала струну и прислушивалась к долгому звенящему звуку. Иной раз пальцы брали аккорд… Вдруг неожиданно прозвучала мелодия сочиненного ею романса «Погубили меня твои черны глаза». Этот романс они часто пели вдвоем с Кареевым. Анисья бросила гитару, уткнулась лицом в подушку и зарыдала.
– Да что же это, Алеша!
Кольцов давно догадался, что Анисья и Кареев полюбили друг друга, и радовался этой любви. Он понимал горе сестры, оно соединялось с его собственным горем. Слова утешения не шли на ум, да и что можно было сказать?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});