Нет ли тут связи с тем, что было распространено во время путешествия Диодора сицилийского, нашедшего неверных? Этот автор рассказывает нам, что в Египте был начальник воров, что ремесло воров там практиковалось публично, почти официально, и что воры должны были вносить в казну шайки денежную подать. Thonissen («Уголовное право древних народов», т. I) думает, что это шайка кочующих арабов и грабителей, которым платили нечто вроде платы по подписке, как это еще практикуется с бедуинами в Сирии, – единственное средство против их грабежа. Разве это не та же самая египетская каморра? Это явление наблюдается во всякое время, а в новейшую эпоху лишь в более сильной степени. Каморра преимущественно якобинское общество, – это можно найти у Тэна, если прочесть его внимательно, – спрут с тысячью рук, сдавливающий, задушающий и эксплуатирующий революцию. Факт тот, что это катехизис, не узкий и ложный, а катехизис правящего вертепа – чудное сравнение[114].
Вот то, что я вправе назвать великим преступным искусством. Оно редко, потому что наши социальные условия обыкновенно не благоприятствуют такого рода собраниям, а когда имеют право на это, то причисляют к категории подозрительных обществ с целью шантажа, клеветы и особенно ложных свидетельств, существование которых нам показали известные процессы. Но зато бесчисленны небольшие общества преступников, так сказать, составленные из мастера и одного или двух учеников, из старого рецидивиста и нескольких молодых воров. Ломброзо вполне правильно замечает об этом, что быстрое размножение многочисленных маленьких групп злодеев, впрочем, очень мало опасных, в городе или среди народа – тяжелый симптом, гораздо тяжелее по своему образованию многих больших легендарных шаек, устрашающих толпу. Эти последние ассоциации своим существованием обязаны злодейскому обаянию одного человека и могут вместе с ним исчезнуть; но те, которые одновременно являются повсюду, «указывают на печальную тенденцию, на социальную болезнь страны, где они возникли». Таким образом, чтобы судить, до какой степени народ от природы склонен к промышленности и трудолюбив, и к какому труду он способен, надо принять во внимание скорее самопроизвольное разделение маленького предприятия, как, например, возделывания земли, чем образчики большого. Это последнее скорее станет ясным при шуме ткацких станков, чем при посещении образцовой фермы или большой фабрики, созданной, может быть, иностранцем.
Словом, эти общества преступников походят на промышленную корпорацию и не составляют самого маленького в свете племени дикарей. Это не то, по своему существу семейное и религиозное, общество, в которое входят по праву наследования, а не по выбору, где на первом месте стоят кумиры или фетиши, святые или «табу». Такие общества гораздо чаще бывают пастушескими и безобидными, чем разбойничьими и воинственными, так как чувствуется большая необходимость в дичи, а не в охотниках. Они иногда, я сношусь на Спенсера и Валласа, дают нам удивительные образцы народной добродетели, честности и правдивости, заставляющие нас краснеть; они даже если и живут разбоем, убийством и кражей, производимыми над врагами, подобны, если угодно, постоянной армии, а не вертепу убийц. Напрасно Ломброзо старается нам показать, что все ассоциации злодеев имеют предводителя, «облеченного диктаторской властью, который, как у племени дикарей (прибавим, как и у самых цивилизованных и демократических наций), зависит больше от своих личных талантов, чем от буйного подчинения большинства». Я не нахожу здесь такого поразительного сходства. Мне кажется даже, что привычка к татуировке, свойственная многим злодеям и нецивилизованным, и некоторое смутное сходство языка острогов с языками океанийцев, американцев или негров недостаточны для доказательства их близости. Мы это увидим.
Любопытно, что в низших классах цивилизованных народов, у матросов и даже у солдат, но особенно в среде преступников – заметим, что никогда у сумасшедших – иногда делаются фигурные надрезы на коже. Не остатки ли это татуировки, сохраненные атавизмом, как считает Ломброзо (скажем, на всякий случай, по преданию, потому что наследственности здесь не заметно), той татуировки, которая, как считают, была распространена у наших невежественных предков? Мне кажется более вероятным то предположение, что этот обычай остался не от предков, а от моды, принятой моряками и воинами по примеру настоящих дикарей, с которыми они входили в сношение. Он также процветает у матросов и солдат в наших французских полках, находящихся в Африке, среди кабилов или арабов. Эти народы, несмотря на запрещение Корана, не перестали татуироваться (см. «Преступность у арабов» доктора Кошера). Этот обычай должен был распространяться у осужденных быстрее, чем в других местах, благодаря нечувствительности их кожи, так хорошо доказанной нашим ученым автором, и сильной скуки заключения. Действительно, он более распространен среди рецидивистов. В девяти случаях из десяти (из 506 татуированных 489) рисунки, символы и буквы, о которых идет дело, начертаны на предплечье, самом удобном месте и для оператора, и для оперируемого; они никогда не встречаются на лице. Очень часто это приблизительный портрет любимой женщины или ее инициалы. Они напоминают переплетенные цифры, которые влюбленные вырезают на деревьях. Не имея древесной коры, узники употребляют свою кожу. В другой раз татуированный носит знак своей профессии: якорь, скрипку, наковальню или изречение, в котором старается увековечить свою злобу, а иногда бывает изображен фаллос… Все это чистая забава или праздная страсть; все это неважно и бесполезно. Злодей, забавляясь таким образом и рисуя фантастичные фигуры на тех частях тела, которые обыкновенно скрывает, не старается произвести какое-нибудь действие. Но когда молодой житель Океании все свое тело и прежде всего лицо, что он выставляет всем на вид, подвергает ужасной операции, которую на него налагают обряды его племени, то он знает важную причину, побуждающую к этому, и то важное значение, которое она преследует. Его религия, его обычаи – все, что для него священно, повелевает ему быть смелым, чтобы поразить ужасом врага, чтобы заставить гордиться своих жен, чтобы неизгладимо быть запечатленным в образе его племени[115]. Он не воспроизводит на самом себе ничего внешнего; он рисует приятные или характерные арабески, которые своими линиями удивительно согласуются с формами его тела. Ложная татуировка злодеев, напротив, состоит из столь странных изображений на его коже, что их можно счесть за надписи ребенка на стене здания. Она подражательна, а не выразительна. Что она может иметь общего, кроме названия, с благородной татуировкой полинезийцев, например, которая представляет собой истинное произведение искусства, воплощенное художником, как роль – хорошим артистом?
Перейдем к языку. Еще замечательное профессиональное свойство. Всякая старая профессия имеет свой особенный язык; есть язык солдат, моряков, каменщиков, медников, трубочистов, живописцев, даже адвокатов[116]. Точно так же есть язык убийц и воров. Сумасшедшие, между прочим, его не имеют: заметим, кстати, это новое важное отличие. Разве это особый язык? Нет. Вся грамматика этих языков из обыкновенного языка, то есть того, на котором она составлена, ничего не изменяет, говорит сам Ломброзо; изменена только небольшая часть словаря. Эти изменения, я это знаю, неопределенно напоминают разговор дикарей или детей. Сначала вещи обозначаются эпитетами: газовый рожок – l’incommode, адвокат – blanchisseur, фуражка – couvrante. Потом изобилует звукоподражание: tap – ход, tic – часы, fric-frac – выход из тюрьмы. Затем много повторений: toe-toe – помешанный; ty-ty – типография; bibi – Бисетр; coco, bebe – друг. Благодаря этому лингвистический тип, конечно, на одну или две ступени становится ниже, подобно тому, как гриб, растущий у дуба, принадлежит к более низкому ботаническому семейству, чем это величественное дерево[117]. Но, в сущности, главный характер этого языка – цинизм. Он не груб и не конкретен подобно первобытным языкам, а тяжел; это язык зверя; он оскотинивает того, кого касается, но вполне соответствует, впрочем, физическому типу говорящего на нем. Кожа на нем называется шкурой, рука – крылышком, рот – клювом, умереть – издохнуть. Этот язык прежде всего зловеще весел. Он состоит из собрания крепких и вращающихся около монеты мерзостей, грязных метафор, дурной игры слов и проч. Иметь шута в ящике – значит быть беременной[118]. Но язык дикарей совсем другой, всегда тяжелый, даже при выражении свирепости, никогда не бывает ироническим и веселым; он лишен стремления загрязнить предмет своей мысли, прост в своих метафорах и изобилует своеобразными и цельными грамматическими формами.
Прибавлять ли наконец, что литература преступников, очень интересные образцы которой дает нам Ломброзо, не походит на литературу первобытных народов так же, как испорченный плод не имеет вкуса плода зеленого? Но за недостатком времени я не приступлю к рассмотрению этого интересного предмета. Я не скажу ничего более о графологических наблюдениях над письмом преступников. Убийцы, кажется, отличаются – как вообще, впрочем, все энергичные личности – ясным и отчетливым удлинением поперечной черты буквы, свободным и легким произношением всех других букв, также как и иероглифическим усложнением своих подписей. Способ письма воров отличается мягким, гладким, немного женским характером. Так как очень возможно, что читатель попытается воспользоваться графологией для астрологии или хиромантии, то я замечу, что недавними опытами, произведенными в Сальпетриере над hynoptiques’ами, письмо которых искажалось каждый раз, как им внушали, что они являются новой личностью, поразительно подтверждаются известные законы, изложенные в трактатах графологии (см. отчет об этих опытах и картины для подтверждения в Revue philosophue, апрель 1886).